— каким-то отдельным, независимым ни от чего сознанием помнила, что вещный мир хрупок и призрачен, что видимая основательность его лишь обольщение, и что она, Федька Иванова дочь Малыгина, в любое нечаянно подвернувшееся мгновение, не подготовившись ни чувством, ни мыслью, способна проломиться через обманчивую поверхность действительности в какое-то иное, чуждое измерение.
Это была ускользающая как сон догадка. И она старалась её запомнить.
Замедленно расстёгивая пуговицы, Федька не понимала ресниц, она понимала, что смутная её догадка ничего не скажет, не объяснит человеку с саблей, который хозяйски её оглядывает, переминаясь худыми, прорехах сапогами.
Пуговиц было числом двенадцать, каждая с горошину, продета в скользкую петельку из шёлкового шнур Федька путалась, а человек понукал её матерными словами, цедил их с ленивым смаком, словно обсасывал смысл каждого.
— Обосрался, гляди, от страха, — сказал он ком то в сторону.
Тогда Федька рванула полы, высвободила руки проёмов под рукавами и сбросила ферязь через голову. Человек нагнулся.
Поодаль у сундука пестрели разноцветные одежды и бельё. Что-то взлетало шуршащим крылом. Из сказки явившийся сундук сокровищ: то оловянный стакан, то перевязанный красной нитью пучок лебединых перьев, то узкие штаны, которые каждый со смехом к себе прикладывал. Кушак с ножом, женские мониста и ожерелья к рубашкам, и серьги, и тусклое блюдо, и ярко-красный азям английского сукна... В праздничном возбуждении начинали уже и дуванить — делить добычу — но без порядка обычного в казачьих кругах, а бестолково, переругиваясь, с менами и разменами обратно. Бесследно мелькнула серебряная чернильница, рассыпалась под ноги стопа бумаги...
По жаркому времени под ферязью у Федьки не обнаружилось ни зипуна, ни лёгкого полукафтанья, одна лишь рубаха да жёлтые штаны. Она ссутулилась, сдвинув вперёд худые плечи.
— Скидывай и рубаху, — обронил человек, прибавив крепкое слово.
Федька ответила.
— Казаки! — развеселился человек, призывая товарищей. — Щенок нас богом стращает! Говорит, не от дам последнего!
Поднял голову клеймёный атаман — он разминал как раз, исследуя на разрыв и на свет, малиновый коврик, чудно годившийся на попону.
— Зарежь его, Лихошерст, — буднично посоветовал атаман.
Разбойники бросили дуванить, ожидая развлечения.
Лихошерст, рослый казак в красном стрелецком кафтане, который раздевал Федьку, тронул её саблей.
— А ты не дури, хлопчик, снимай, — сказал он на этот раз без брани. И это новое его спокойствие, какое-то особенное, нехорошее спокойствие, заключало в себе предупреждение. Словно все прежние матюги и понукания были нестоящей игрой и только теперь дошло до дела. И если сдерживал себя до поры Лихошерст, сдерживал зуд в плече, побуждение развалить мальчика надвое одним — со стоном, с жестоким выдохом — ударом, то сдержанность эту надобно было бы распознать и оценить.
Возможно, впрочем, что Лихошерст брезговал кровенить вещь. Тонкую полотняную рубаху с красной тесьмой по разрезу у горла и на предплечьях. Слегка влажную под мышками и мятую. Окончательную цену рубахе он положил по размышлению в пятнадцать алтын.
Молчание, однако, непоправимо затягивалось.
Разбойники, ухмыляясь, ждали, они не вмешивались ни одним словом.
— Не буду, — сказала Федька.
— Ого! — так же тихо отозвался противник.
Скосив глаза, Федька видела, как поднимается к горлу, подрагивает кривой клинок сабли. Краплёный местами ржавчиной.
Слабым, как дуновение, движением мелко иззубренное лезвие коснулось шеи... Едва-едва, с изуверской лаской потянулось по коже. Трудно было поверить, что режут. Федька ощутила холодное, как острый лёд, и мокрое. Она застыла в полнейшей одеревенелости, так, что самая мысль отделилась от косной телесной сущности и витала где-то на воле.
В кровавых отблесках солнца сабля снова поплыла лицу, Федька различала на лезвии мелкие капли крови.
— А я... буду резать, — молвил Лихошерст глухим полным томления и тоски голосом.
Федька подняла глаза.
Она смотрела пристально и строго. Застланные смертной поволокой, глаза напротив не различали Федьку, не видели сейчас ничего. Лицо убийцы отяжелело — невыносимо трудно было ему выдерживать ношу своей отвердевшей воли, и он страдал, страдал в потребности освободиться от тяжести всё разрешающим ударом.
Он ждал уже только одно. Ждал, когда она вильнёт взглядом. Съёжится, признавая свой страх и, значит правду убийцы... Но она презирала эту правду, как ложь. Она глядела, и этот исполненный внутренней силы взор нельзя было миновать. Зачарованный, казак проваливался... имея опору в неподвижности взора.
Приковывая и прикованная взглядом... невероятие необъяснимо, но совершенно точно постигаемым ею образом, Федька сомкнулась с другой человеческой сущностью. Разъять их ударом клинка было уже нельзя мучительно трудно, как трудно было бы Лихошерст пилить себе саблей собственную руку. Убийца её и брат, губивший людей, как скот, утратил ту внутреннюю основу, ту цельность, независимость своего я, которые давали ему ощущение собственной безопасности.
За первым толчком он ощутил болезненную истому которую испытывает, попавши в тепло, отмороженная душа, и она, Федька, эту новую, сладкую боль почувствовала и распознала. Растворявшийся теплом взгляд её причинял ему все большие и большие страдания.
Обветренные, в лохмотьях сухой кожи губы его дрогнули... Охваченный удушьем, он испытывал потребность отереть испарину, но не мог сделать этого, да и не понимал побуждения.
Боль его, переливаясь обратно к Федьке, наполняла её страданием.
Она опустила ресницы.
И попыталась шевельнуть занемевшими пальцами. И судорожным толчком вздохнула — был это первый вздох от рождения...
Она повела глазами, озираясь — солнце, что видела она прошлый раз, зашло, но первые светлые сумерки не стали ещё ночью.
— Мать моя женщина! — невнятно пробормотал Лихошерст.
Губы кривились. Отвернулся и развинченной походкой побрёл прочь.
Казаки мало сказать недоумевали, они разобрать не могли, что же сейчас видели. Что это было?
— Ну-ка, Пята, как? — опомнился наконец атаман, испытывая потребность обратиться к чему-то определённому. — В штаны не наложишь? Благослови-ка мальчонку обухом.
— Я? — встрепенулся Пята. Облупленный на солнце нос и даже уши юнца выдавали короткое, но неудовлетворительное знакомство со степью. — Я? — повторил он, начиная краснеть.
Сделал шаг и другой — остановился. Где же то, чем колют и режут?
Федька чувствовала, мочи никакой нету — на ещё одно чудо. Расслабленная и опустошённая, она знала, что по заказу чуда не повторит. Вся она оставалась там, в том что свершилось и было уже позади, когда обнаружилось это — нечто с облупленным носом и с блудливо бегающими глазами.
Да, он боялся Федьки. И судорожный страх свой, страх крови, должен был скрывать от товарищей, очерствевших душой удальцов.
Озираясь, Пята подобрал валявшуюся на траве рогатину и ещё издали, без смысла и