всех, что-то было в его широко расставленных глазах, что останавливало, держало на расстоянии…
"Ширк… ширк… ширк…" – из коридора. Прислушался: подметает, чудачка. Выйти в коридор, выхватить веник, швырнуть в угол, – но не двинулся с места. Пусть подметает, если нравится. Принялся раскатывать постель…
…и уже сидел с Иваном на Круче, далеко внизу чернела река, несла от порта мусор, масляные радужные пятна, Иван зябко ежился в стареньком ватнике, тонул в нем, ветер норовил сдуть с обрыва, мигом уносил Ивановы слова, они звучали глухо в сыром воздухе, черные, как вода внизу, как тучи над головой – вот-вот разродятся снегом, – а Иван все говорил, говорил, объяснял, как маленькому, – откуда знал всё это тонкошеий Иван с большими испуганными глазами? – но Борис верил, слушал, не переспрашивая, оцепенев, – на том берегу краны застыли скелетами допотопных чудовищ, с длинными узкими мордами… И весь месяц после ходил он будто в полусне, притих, просиживал с Иваном на Круче, пока не выпал снег, – однажды Иван стал читать стихи, Борис тогда стихов не любил, не читал, в детстве мать иногда пыталась вслух – не слушал, а тут слушал, не по-нимал, но слушал, все в том же оцепенении (хорошие были или плохие? – сейчас не помнит ни строчки). Узнал тогда, что Ивану уже пятнадцать, перед самой школой слег тяжело почти на год, учиться пошел с восьми, а никто в классе не знал… – и еще: приносил Иван ему книги, и он читал их по ночам, никуда не ходил, ни с кем не виделся, жил как под гипнозом… фотография со стола исчезла сразу же после Кручи, но Полковник смотрел на него свирепо – с классной доски, из черной воды, с книжных страниц, – это было как болезнь, как наваждение (или теперь так кажется?), и только после исчезновения Ивана – простыл-таки, слег, после увезли родители куда-то на запад, за Урал, так и не появился больше в школе, а домой к Ивану он не пошел, не хотел, не знал, что уедет Иван навсегда, что не увидятся больше, а когда узнал – будто проснулся, с цепи сорвался, мать – никогда ничего, а тут: "Боренька, что с тобой, все на тебя жалуются, я защищаю, а ты и в школу перестал ходить", – что с ним, что с ним – и сам не знал, что с ним, заорал тогда – впервые в жизни – на мать: "К чертям твою школу, сама туда ходи!" – грубо, глупо, – и совсем бросил, к Сюньке прилепился, к его компаше, недолго с ними бродил, тошно от них стало, и смотрели на него, как на чужака, все равно, хоть и старался – открыл им путь на крышу, сам полез через чердак, руки прилипали к промерзшему железу, открыл отмычкой физкабинет – всё сам, сам – вытащил оттуда какой-то тяжеленный прибор, до сих пор не знает, что за штука была – в другой школе все глаза проглядел, не было там такой – так и не узнал, что же это он украл, ни гордости, ни удовольствия, лишь злость утихала на время, – Сюнька пристроил, принес червонец – "твоя доля" – он почему-то озверел, изорвал на мелкие кусочки, швырнул прямо в Сюнькин разинутый рот и послал их всех, – Сюнька еще прилипал пару раз, потом озлился, а он только издевался при встречах, Сюнька тогда уже при Малыше состоял, зад лизал… В контору какую-то приперся, взяли его бабы, посмеиваясь, учили штукатурку замешивать, но больше красить нравилось, смотреть, как белила расплываются, укрывая под собой старую жухлую краску, – еще больше нравилось выкладывать перед матерью получку, мир у них с матерью сохранялся, хоть почти и не говорили ни о чем, отодвинулись друг от друга, видел, что уж вполоборота к нему – к Полковнику повернулась, ждет, надеется, что вернется… И вернулся…
Присел на краешек застланной тахты, прижал к вискам ладони, пытаясь унять болезненный стук. Устал…
…устал, устал, выдохся, надоело все – красил себе потихоньку, в свое удовольствие, додумался однажды: старую краску, жухлую – сдирать надо, шпаклевать, провозился с одной дверью полдня, и – выгнали бабы, на смех подняли… К тому времени уж успокоился, смирился, осенью мать легко уговорила, вернулся в школу – в другую, не хотел вместе с матерью, знал, что больно ей делает – потому и пошел в другую, назло – ей, себе, ждал, мучаясь нетерпеньем, когда стукнет шестнадцать, готовил ей – приятное, неприятное? – не знал толком, но твердо решил, ни слова о том не говорил, после Ивана за два года много еще узнал, жадно слушал любые разговоры об этом, но сам не встревал, молчал: казалось, услышит то же слово, мохнатое и мерзкое, как гусеница, непонятное, когда услышал его от Ивана, а теперь слишком понятное, – и как же мать испугалась, когда принес, наконец, из милиции новенький паспорт, развернул, со злобной усмешкой прислонил к вазочке – той самой, что подпирала когда-то фотку с Полковнником – и мать прочитала там свою фамилию… "Зачем же ты, Боренька?.. Зачем?.. Ведь он и без того…" – не договорила, проглотила, а ему наплевать: не понимал тогда, что под самый дых Полковнику тот удар, да только двойным оказался – и по матери пришелся, и по матери, – но до открытия этого, до письма, с десяток лет еще предстояло прожить…
Слегка закружилась голова – комната поплыла. Полпачки за два часа. Крепко зажмурил глаза. Хватит, хватит, довольно. Першило в горле, поташнивало. А Фрося там сидит. Фрося… Опять всплыло: красное, зеленое, голубое – но это уже ассоциация получасовой – а не многолетней – давности, пятна оформились, очертания четкие, но по-прежнему абстрактные. И снова закрылось непроницаемой пеленой то, что силился вспомнить, и неприятный осадок – от чего?..
Борис медленно поднялся, побрел в кухню – Фрося спала сидя, откинувшись головой в угол. Лицо посерело, рот глуповато открыт. Сколько она не спала? Сутки, двое?.. На рубахе нет двух верхних пуговиц (ага, вот почему он ее не носил), половинка ворота широко распахнута, обнажилась плавная линия плеча, гладкая белая кожа, и еще белее – там, где начиналась грудь. Без лифчика, а рубаха вон как натянулась…
Шагнул в кухню – тотчас открыла глаза, выпрямилась, суетливо схватилась за несуществующие пуговицы. Потом быстро смахнула что-то невидимое с глаз, сразу обеими ладонями, улыбнулась:
– Я не спала. Я так.
– Вижу, что "так". Почему не ели?
– Чаю выпила. – Подсохшие волосы распушились, косматились в беспорядке, наступая на лоб,