искоса держал глазом Полковника, волнами накатывал прежний страх: вдруг рассвирепеет, пойдет на них, ударит? – ведь никто – и он, сын, ублюдок – не осмелится прикоснуться к Полковнику, – может, если б тронул мать – снова взбесился бы, потерял рассудок, а сейчас – сейчас шла игра… Его первый спектакль, первая роль, в собственной пьесе…
В собственной? Кто ему сочинил ее, эту пьесу?..
Борис передернул плечами. Выключил газ – чайник клокотал…
…Мишка постукивал трубой по стволу старого ясеня (деревья сажал еще дед, знал о нем только по рассказам, от матери, откуда и как появился Полковник – тогда еще вовсе не знал), Бельмондо с силой вгонял прут в нежесткую под прелой листвой землю, дергал – прут упруго, с зудом, вибрировал, – сидели, перебрасывались фразочками, курили, негромко похохатывали, он играл кастетом, пятнадцать минут растянулись в час, первым не выдержал Бельмондо – "Может, пойдем?" – Борис в ответ расхохотался, как после похабного анекдота, хлопнул Бельмондо по плечу, Мишка лениво разогнул и снова согнул трубу, крючок стал кривым, уродливым, и тут Полковник поднялся…
Так же, как тогда, гулко заколотило в груди, потянулся за сигаретой, прикурил от окурка, руки дрожали…
…тихо, почти не шевеля губами, приказал: "Ноль внимания" – Бельмондо, расшатывая прут, выверчивал в земле воронку, – "Заржи!" – незаметно показал Мишке палец, Мишка громко заржал – искренно и страшно, – а Полковник уже шагал, прямой, словно на параде, с несложенной газетой – мимо них, к дому – на крыльце, у дверей остановился, повернулся, все трое ответили на его взгляд – процедил: "Бандюги!" – никто не шелохнулся, Борис отчеканил: "Кругом! – арш!" – и Полковник исчез в доме. Импровизация, пошлая отсебятина – а у Полковника в роли то была последняя реплика…
– Борис Иваныч!
Борис вздрогнул и пробурчал что-то семиэтажное…
– Я в кухне!
Появилась на пороге, смотрела, не мигая, на Бориса, на белый пластиковый стол под его локтем.
– Тоже – ненастоящее?
– Не-ет, фабричное, наследство от прежнего жильца, за копейки оставил. В угол садитесь, там уютней, ешьте, пейте.
Обрамленное мокрыми вихрами, лицо её как-то… оформилось, что ли. Порозовело, синяки под глазами исчезли. А фигурка-то ничего, в самом деле – тридцать шестой. Брюки даже в бедрах не натянуты – что же это за юбка у нее такая… квадратная… Внизу закатала, так же, как рукава рубахи – на один раз. Не на много он ее выше…
– Борис Иваныч… ну что вы… разглядываете…
Эээ, уже не розовая – пунцовая!..
– А не стойте, как на выставке. И оставьте своё "Иваныч"!
Посторонился, она пробралась в тесный угол, села бочком.
– А вы?
– Постелю вам и пойду… В брюках вам надо ходить!
Секунду наслаждался ее замешательством, усмехнулся и вышел. И тут же заглянул из коридора:
– Да! Звать-то вас как?
Ответила не сразу.
– Меня?.. Фросей. – Мельком, с испугом взглянула на него, опустила глаза в пустой стакан.
– Нет, серьезно.
– Правда. В паспорте – Ефросинья. Что так смотрите?
– Ничего. Ешьте, пейте… Фрося. – Покачал головой и пошел в комнату.
В коридоре вдруг остановился. Фрося, Фрося… Какая-то картина всплыла – и растаяла, не успел разглядеть. Размытые цветные пятна: красное, зеленое, голубое. И неприятный осадок. И мучительное ощущение ускользающего воспоминания. Постелить – и уйти…
– Так вам на раскладушке, Фрося? – крикнул.
– А мне все равно!
Равно так равно. Спи на фанере… Только что прошлое завораживало, затягивало – тревожно и сладко – уводило от сегодня, от завтра. И вдруг: "Фрося" – и малодушный страх перед бездной прошедшего. Скорей к Наталье, забыть про всё: вчера, сегодня, завтра – у Натальи только "сию минуту" есть… Глянул на часы – и швырнул простыню: скоро десять! На час опоздал, а пока доберется… Идти, не идти?!.. И позже являлся – но… Треклятый какой-то вечер… напиться бы – как напился после цирка с Полковником…
…"Ну тебя… – сказал Бельмондо, уточнил куда и зашвырнул прут в кусты. – Пошли отсюда", – Мишка бубнил: "В глотке пересохло, промочить бы…" – "Напиться, напиться," – пробормотал Борис, и пошли пить, на Кручу. Никогда не пьянел, потому пить не любил: «бестолку» – но в тот вечер пил и пил, пока не вывернуло наизнанку, – но мозги оставались ясными, с глаз не уходил Полковник с развернутой газеткой…
…пришел домой и свалился, в одежде, на глазах у Полковника, и тот – ни слова, вообще с того дня замолчал, никому ни слова, ел, спал, читал газеты, – и он – ни слова, да и с матерью разговор тот по душам последним был…
(Нет уж, пусть спит на раскладушке, отсюда скатится, без привычки-то, и бока отдавит…)
…только в ночь побега, в последний момент, уже в дверях, процедил Полковнику – онемевшему, но ведь не оглохшему: "Следить за тобой будут, учти: мать не напишет – есть кому и без неё, – приеду!.."
(Сказать ей: никуда не пойдет – не уйти уже… впереди бессонная ночь, с чужим человеком под одной крышей.)
Бросил на ее постель подушку – придется себе ватное одеяло доставать, под голову. Достилал тахту, пытался вырваться из засасывающей тины прошлого – но снова нахлынуло, заслонило тахту, одеяло в руках…
…а через комнату шла мать, улыбалась, несла тарелку, прикрытую льняным полотенцем, вкусно пахло жареным тестом, постным маслом – "Боренька, Боренька, угадай – что?" – Боренька делал вид, что гадал, плясал под тарелкой, поднятой над его головой, дурачился, – "Смотри!" – откинула полотенце, открылась гора золотистых с темными прожарками оладьев, обожал их, объедался до одурения, мать знала, счастливо улыбалась – "Сегодня муку давали" – сколько раз так было?.. А в тот день, не притрагиваясь к оладьям, спросил в упор: "Где мой отец, мать?" – и в точности, как за несколько лет до того, когда вернулись с войны уже давно все, кто жив остался, и он, совсем еще мальцом, впервые задал матери этот вопрос, – отвела глаза (улыбка потускнела, застыла), теми же словами, будто заучила на всю жизнь: "Далеко, Боренька, на Севере где-то, ты еще не родился – уехал, на секретную работу… Ты не спрашивай" – и ушла в кухню, там – знал он – тихо плакала, и не спрашивал больше, оладьи стыли, смотрел на фотку у вазочки, слова Ивана не выходили из головы – "Вохровец, сын вохровца!" Теперь уж не помнит – чем довел Ивана, никогда не видел таких злых глаз у тихого, молчаливого Ивана, не любил тихих, за шесть лет школы не сказал с ним десяти слов, чем-то отгородился тонконогий, тонкорукий Иван, с большой головой на тонкой шее, отгородился от