— Фёдора. Зачем она здесь?
Можно было только съёжиться, замереть, чтобы неосторожным движением, самой его попыткой, не обрушить на себя перекосившийся мир, который бог знает каким искусством и усилием удавалось Федьке удерживать до сих пор от крушения.
С того времени, как, возвратившись с кладбища, где оставили они отца, Федька обнаружила необходимость существовать и дальше, она оказалась в одиночестве, всё более безысходном и тягостном. В одиночестве, которое походило на затаённый страх. Потому Федька, наверное, так и цеплялась за прошлое, пытаясь укрыться тенью отца, что не видела для себя будущего. Отец заслонял собой всё то противоречивое, неразрешимое, с чем Федька осталась теперь один на один. И Федькин, Федорин, брат Фёдор отлично понимал, что, лишившись отца, то есть лишившись нравственной защиты, высокоумная сестрёнка его оказалась у разбитого корыта. Поначалу, первое время Фёдор позволял сестрёнке, поплакав, брать на себя дом, приход и расход, снисходительно выслушивал уговоры и поучения. Однако, зная кругом свою вину, он начинал избегать сестру так же, как прежде отца. Ничто теперь не препятствовало похождениям Фёдора по кабакам и игорным притонам. Брат твёрдо верил, что, как бы там ни было, сколько бы ни плакала, ни злилась, ни выходила из себя сестра, тайная её страстишка возьмёт верх: кое-как покончив с нехитрым сиротским хозяйством, она сядет за работу. Сядет переписывать исковерканные, недоделанные братом выпуски «Вестей-Курантов» или списки с грамот шведского посла. Примется выводить их летучим, полным соразмерности, ясным и затейливым одновременно почерком, так что старые отцовские товарищи, создатели и хранители посольской школы чистописания, только диву давались. Они подносили бумагу к подслеповатым глазам, чтобы проследить внятные лишь знатокам тонкости росчерков, оценить намеренную прочность толстых размашистых линий, которые удерживали в порядке и строгости словесную вязь. Старые подьячие Посольского приказа, повидавшие мир, людей и почерка, сами исписавшие к закату жизни не мерянные вёрсты узких столбцов, глядели, поднимали брови и, в конце концов, вынуждены были пожимать плечами, передавая друг другу бумагу.
— Ну вот, будто кто рукою его водил.
— Рука, небось, та же. Рука что! Прилежание. Розог бы отцу не жалеть, розог бы не жалеть — по-нашему так-то будет! — со вздохом говорил лысый сосед по столу, возвращая свиток после беглого взгляда, которого ему хватило, чтобы распознать мастерскую природу произведения.
А Федька владела искусством редким, если вообще возможным, — она освоила три мало схожих почерка: отцовский, братнин и свой. Первый после смерти отца пришлось оставить, третий, свой, она отрабатывала ради чистого художества. Чтобы совсем не утратить лицо, растворившись в почерке брата, не во всём продуманном, лишённом настоящей свободы, ибо не раз вынуждена она была останавливать полёт пера, применяясь к уровню и возможностям брата.
В том-то и заключалось несчастье, что не осталось у Федьки, в сущности, ничего своего, хотя и родилась она, как рассказывал отец, прежде брата, в материнской утробе ещё оттеснив своего тёзку Фёдора. Туго распяв жемчужной головкой страдающее материнское лоно, она вынырнула в этот мир с такой нетерпеливой живостью, с такой радостной верой в торжество первого вздоха и первого крика, что сверкающие солёные брызги, что ударили при этом до середины бани, заплевали лицо и отцу, и повивальной бабке.
И, верно, заплёванный до смеха отец не очень хорошо соображал, что делает, когда решился обрезать пупок дочери на книге, а не на веретене, как это пристало девочке испокон веков. С того-то всё и пошло наперекос. Единственным оправданием отцу служило, может статься, лишь то много объясняющее обстоятельство, что и Федора, и несколько запоздавший брат её Фёдор родились в новолуние. В тревожный час перехода, когда одна луна ушла, а другая не появилась, когда женское естество меняется на мужское, а мужское на женское, чётное и нечётное, а нечётное на чётное, и нет ничего определённого, и холодно застывшие на осиротелом небе звёзды не в силах развеять безоглядно объявший землю мрак.
Под этим-то звёздным туманом поставленная на задах двора баня огласилась двойными детскими криками. Двойнята кричали и требовали своей доли, каждый хотел доли. Но доля-то, как известно, падает на рождение только одна, и, значит, двойнята должны были занять у кого-то недостающую... Мать отдала им свою. Она умерла. Отец всегда думал и однажды признался Федьке, с которой был особенно близок последние годы жизни, что эту, чужую долю, долю матери, получил запоздавший Фёдор. Но, верно же, и с Федькиной долей, Федоры, вышло нечто не совсем и не до конца ясное.
Многое в Федькиной голове перепуталось. И многое Федька знала, теперь уж не понимая откуда. Тут нужно было иметь в виду, по видимости, те стародавние, докнижные времена, когда, затаясь на печи, она слушала доверительные разговоры отца с бывалыми, повидавшими свет людьми, среди которых случались и московские немцы из разных стран.
И вот же насчёт факиров (в далёкой Индийской земле, куда английские немцы ищут путь через Волгу и Персию), насчёт факиров, которые завораживают взглядом людей до обморока... насчёт факиров и колдовства. Однажды после затянувшегося за полночь разговора отец сказал ей: «Только ты вот что, дочка... лишнего-то из дому не выноси». — «Чего лишнего?» — не поняла она, вся ещё во власти сладостных игр ума. «Ну, этого вот всего на улице не болтай», — уклонился он от прямого ответа. «Почему?» — «Сожгут как ведьму». Это многое ей вдруг объяснило внезапным светом... Про себя-то ведь Федька точно знала — уж это-то может человек про себя, в конце концов, точно знать! — что он-то, человек этот, — не ведьма!
Лёгкое прикосновение заставило Федьку вздрогнуть и оглянуться. На плечи мягко припала ферязь. Вслед за тем таким же осторожным движением Лихошерст водрузил ей на темя потерянную шапку и опустился на корточки, поставив перед Федькой котелок.
— Хлопцы велели передать, — объяснил он, не глядя. — Ешь.
В котелке оставалось немного каши и тщательно вылизанная предшественниками деревянная ложка. Оставалось лишь удивляться силе товарищеского чувства, которое побудило восьмерых голодных мужиков придержать руку, зачерпнувши из котелка по два, много, по три раза. Казаки, впрочем, достали и собственные припасы — долгой ездой расплющенные между седлом и потником в лист, обильно и не раз смоченные солёной лошадиной пеной куски мяса.
— Спасибо, — обронила Федька равнодушно.
Лихошерст кивнул, словно подтверждая сказанное Федькой, но не ушёл. В темноте различались чёрная борода и — несколькими крупными чертами — суровое красивое лицо его, хмурая бровь.
У костра слышался голос Афоньки, который, по обыкновению всех перебивая, толковал казакам, что здесь только