иначе? ведь не скажешь: ах, не надо, я тут не такая, я не для себя за это заплатила!..
– Смешно, – сказал Тихонин, не зная, что сказать.
– Еще бы не смешно! Потом и я смеялась, но порыв прошел. Вернулась в Айову в надежде как-нибудь расшевелить в себе эмпатию, хотя бы все-таки проверить для начала: есть ли вообще, что шевелить во мне, или же я – моральный инвалид детства.
– Не наговаривай…
– Где только, да и как я не пыталась включить в себе эту самую эмпатию. И в хосписе, недолго, и в пансионе престарелых, но не прижилась, хотя сиделкой отсидела два года с небольшим, а патронажной сестрой была все пять. Я не была к ним равнодушна: к этим горемычным, страдающим от боли, и умирающим, и мучающимся страхом и тоской; я в душе страдала, мне казалось, вместе с ними, я часто о них думала как совсем не о чужих – но разговоры с ними раздражали, это я не буду от тебя скрывать. А всего хуже раздражала невозможность уклониться, избежать разговора, прекратить его: всё это так легко везде: и уклониться, и пресечь, но здесь-то – не везде! – здесь, хочешь ты, не хочешь, а слушай и кивай в ответ, и улыбайся ласково – и с этим раздражением в себе я не могла справиться, меня хватало только лишь на то, чтобы его скрывать… Что тут поделаешь: в своем несчастье и страдании дурак не перестает быть дураком, зануда – как занудствовал в своих лучших обстоятельствах, так и занудствует страдая, даже с большим еще занудством, – а ты их слушай, и поддакивай, и успокаивай, вместо того чтобы… – Мария сбилась, замолчала и закончила: – Пришлось смириться с тем, что я – моральный инвалид.
Тихонин не поверил:
– Ты так не считаешь.
– Конечно, не считаю, – успокоила его Мария, не задумываясь, и уточнила. – С некоторых пор… С того самого дня, как моя Марта, подружка, привела меня в один маленький собачий приют неподалеку от Де-Мойна. Она там проводила все свои выходные, даже праздники, бывало даже, все свои свободные часы, но ей пришлось перебираться по работе в другой штат, на юг, – и вот она нашла во мне себе замену.
Потом-то я привыкла – а тогда меня, я помню, снес с катушек громовой лай, которым все они меня впервые встретили. Не то чтобы это был восторг; я думаю, что этот лай сам по себе распирал их изнутри, рвался на волю; мое появление было лишь поводом, сигналом к тому, чтобы больше не сдерживаться, – вот они разом и залаяли во все три десятка глоток, на все тридцать голосов… Я даже зажмурилась. Потом глаза открыла, всех их подробно оглядела и почему-то сразу поняла, что я на своем месте… И скоро убедилась в этом, и убеждаюсь раз за разом всякий раз…
«Поубеждалась – и довольно», – сказал себе Тихонин, но не посмел сказать ей это вслух, а Мария увлеклась:
– Вот с ними всеми можно разговаривать о чем угодно, в каком угодно настроении: они же сами ничего не говорят!.. Им можно жаловаться, хвастать, врать, орать на них, сюсюкать; можно их винить в любых твоих неприятностях, крыть их последними словами, дразнить их, льстить, совершенно не заботясь, что они тебе возьмут да и ответят чем-нибудь подобным от себя. Они не все в ответ молчат: кто гавкает, кто и поскуливает, а когда рвут из рук на прогулке поводки – это, конечно, действует на нервы, но никто из них не раздражает разговором.
– Может, и жаль, – заметил ей Тихонин. – Им точно есть что рассказать, особенно подобранным бродячим или брошенным…
– Там нет бродячих или брошенных собак, – поправила Мария, – зато немало одиноких стариков, сильно привязанных к своим собакам, им это свойственно. Но свойственно и умирать, оставляя своих псов в тоске и горе. Вот эти горемычные собаки и попадают к нам в приют. И я о них забочусь до тех пор, покуда их не заберут к себе их новые хозяева.
– Из археологов в кинологи – маршрут замысловатый, – сказал Тихонин.
Мария покачала головой:
– Я не кинолог… Не ветеринар и не собачий тренер. Не специалист по поведению и вообще не специалист; специалисты – на зарплате, а я всего лишь волонтер. Согласно протоколу, задаю собакам корм, осуществляю выгул, произвожу уборку клеток, чешу им за ушами, чтобы не слишком горевали…
– Ты помнишь их по именам?
– Да, всех… Но не по тем, что вписаны в их паспорта. Все эти Айло, Орео, все Сэйди, Пэйпер – они все часто тупо повторяются и ни о чем не говорят. Я им придумываю новые имена, такие, чтобы можно было бормотать им в ухо, когда чешешь за ушами… Конечно, русские: мне они удобнее и для меня звучат теплее. Не Жучка с Тузиком, понятно, это не лучше Айло с Пэйпер, но Девочка, допустим, или Дынька, Граф, Дурочка, Профессор, Карандашик, Тыковка… Да, Тыковка особенно. Я ее не забуду, даже если захочу забыть. Во-первых, уши – огромные, как у калонга; ты знаешь, кто такой калонг?
– Нет, не имею чести, – признался Тихонин.
– Это такой крылан, гигантская летучая лисица. Сплошные уши и глаза, тоже огромные. Моя Тыковка – вылитый калонг, только без крыльев с перепонками, а шерстью – рыжая, как обыкновенная лисица, оттого и Тыковка… Я с ней наплакалась буквально, когда она только появилась – уже подросток, полугодовалая, но совсем щенок по духу… Я раз забыла в ее клетке свою хозяйственную торбу или как ее назвать – тряпичную такую сумку для покупок, – и спохватилась слишком поздно. Она уже всю торбу изодрала в хлам, сожрала оттуда брокколи, мороженую пиццу вместе с упаковкой, две мои банковские карточки…
– Кошмар!..
– …измусолила зубами мои водительские права…
– Теперь ты понимаешь, каково мне без них!..
– Не понимаю, не надейся… И съела электрическую лампочку – я ее купила, чтобы ввинтить дома над крыльцом взамен перегоревшей… Сожрала вчистую, один торец остался и еще махонький осколочек стекла размером с рыбью чешуйку. Я чуть сама не умерла со страху, ждала ее конвульсий с муками и что меня с проклятиями прогонят, а ей – что пицца, что стекло; ей эта лампочка по барабану – переварила, не заметив… Мы с ней в итоге сильно подружились, и она ждет меня всегда, прямо сейчас ждет, я ее вижу в клетке: уши навострила в буквальном смысле слова. И я с ней разговариваю мысленно, почти всегда и даже здесь…
– По-русски? – печально уточнил Тихонин.
– Само собой! – ответила Мария. – Она же Тыковка. Не Pumpkin, не Gourd, не Скваш какой-нибудь, а Тыковка. Она прекрасна, мой Тихоня. Когда я ее выгуливаю, на длинном поводке, у меня такое чувство, что я у нее – на коротком… Мне даже непонятно, отчего ее никто к себе не взял.
– Ты тоже отчего-то не взяла, – сказал Тихонин, о чем сразу пожалел, но Мария не обиделась, ответила с готовностью:
– Я не могла никак, у нас же таксы, так решила мать… Все три – из нашего приюта.
Тихонин вспомнил:
– Ося, Лиля, Вова.
– Именно так… А то, что я их бесконечно путаю, суть дела не меняет.
Мария отвернулась, оборвала разговор… Глядела неподвижно на убегающие мимо придорожные чинары и кусты, на грузно проплывающие в близкой дали, уже немного надоевшие коричневые холмы под желтым предвечерним небом, на серебряные вспышки антенн и стальных вышек под солнцем на вершинах – она глядела вбок, не проронив ни слова, пока Тихонин не решился вслух предположить:
– Загрустила о собачках?
Мария не ответила, не обернулась; спросила деловито:
– Каковы наши