тяжелый и страшный. Давали адрес на бумажке – написано было неразборчиво. Я все брала и благодарила – не станешь же критиковать бесплатный диктофон и почерк главного редактора. Меня терзали сомнения о Козицких, Каковинских и Козихинских переулках. Родилась и окрепла − с тем, чтобы сопровождать меня всю жизнь, паранойя опоздать на рабочую встречу. Я теряла последние мозги в московском вечернем столпотворении, шла наобум, останавливала прохожих, веселила их совершенно бесплатно глупыми вопросами – и брела дальше, еще дальше, к трем соснам, на три тополя, в лес и по дрова.
Интернета не было, электронных карт не было, навигаторов не было. В сумке моей ютился тогда только обтрепанный бумажный путеводитель формата А5, но и он не мог сказать мне, куда идти, если меня ждут в Х… (дальше неразборчиво) переулке, дом 4, строение 2, корпус 4/3. Все проговаривалось ногами – все фантастические Вражки, Кулички и Лихоборы, Верхние, Нижние, Малые, Большие, Старые и Кривоколенные… Тогда-то и произнесено было мое "адью" каблукам – прощай, как говорится, оружие.
Но все-таки в философский ступор меня ввели не пешие прогулки, а передвижение на метро. Меня вдруг поразила эта неумолимость, с которой поезд в метро едет от одной станции к другой. Смолкло предупреждение «осторожно, двери…», черные резиновые створки аккуратно сомкнулись между собой, вагон тронулся, и вот она, судьба по рельсам – уже невозможно изменить свой путь, выйти, передумать, забыть себя вместе с вещами на сиденье. Я, терзаемый сомнениями пассажир, уже никуда не денусь, доеду до следующей станции, вздохну и выйду на платформу.
Я опоздала-таки минут на двадцать.
Он ходил по мраморному вестибюлю метро, как лев по клетке – жена с домочадцами уехали, погода была великолепная, домработница только что прибрала квартиру, выжала мокрую тряпку и повесила ее сушиться на балконе, на кухне здорово пахло апельсинами, которые он самолично купил утром, холодильник ломился от сырокопченой колбасы, свежего швейцарского сыра, томной осетрины под целлофановой пленочкой и всякого такого прочего, включая настоящее французское шампанское. Русских вариантов этого дивного напитка Верман не признавал.
Снаружи, на выходе из метро, была весна.
Она еще только подкрадывалась, перебежками пробиралась к Москве, и в Коломенском уже румянились вербы, а в лесу таял по оврагам последний сиреневатый снег. Впрочем, красноречие Вермана в тот день было таким, что среди берез и липок мы гуляли минут десять, а потом оказались в пустой солнечной квартире на четвертом этаже. Кажется, это было связано с шампанским, которое я проиграла, но, согласно логике Вермана, проигранное шампанское находилось у него дома.
***
– Ну-с, с чего начнем? Веселое асти-спуманте иль папского замка вино? – спросил он, громко бросая ключи на столик в прихожей. – Только у нас наоборот, красное –итальянское, а игристое – французское.
Я не знала, что, цитируя Мандельштама, можно предлагать даме выпить. Я вообще имела очень отдаленное представление о том, каким бывает асти-спуманте и какое у папского замка вино. Но мне было уже неловко этого не знать, и я не спросила. Только вздохнула поглубже, и сказала:
– Раз встречаемся по хорошему поводу, то надо бы шампанского.
– По хорошему? – притворно изумился Верман, поворачиваясь и подходя ко мне. – Для кого?
– Для меня, – ответила я.
Он опять, как в тот незабвенный дачный день, словно продолжая незаконченную фразу, нашел своими прохладными осторожными губами мое ухо – но почему-то теперь это было очень весело. И весело было, что на мне черное глухое платье и на нем – рубашка кроличье-серого цвета, а на воротнике пуговица дрожит на одной шелковинке – вот-вот упадет.
– Сейчас… – начала я, но смех, уже неподвластный мне, рванул из легких и свел все остальное на нет. – Сейчас оторвется. Надо пришить. Обратно.
– Чтобы пришить, надо снять, – охотно подсказал Верман, и, обняв крепче черный бархат, быстрыми горячими пальцами нашел замок на моей молнии.
– Да не мне, балда, тебе пришить… – захлебнулся чей-то очень знакомый, но слабый и далекий голос.
…Неужели это была я?
Интересно, узнал бы ты меня, сегодняшнюю, сейчас? Узнала ли бы меня сейчас та, далекая я?
Что нас разделяет? Поток событий, ниточка чужого пульса, изменившиеся черты, несколько лет? Неужели это называется время – ворох воспоминаний, черновиков и газетных вырезок, канитель бессонниц, пеленок и погремушек, серпантин телефонных проводов, стопки пригласительных виз и писем, что уже дымят паровозным дымом и потрескивают в синем пламени перемен?
***
Есть на исходе весеннего дня этот короткий, лучистый момент: блеск окон, вымытых и распахнутых первый раз после зимы, теплый прополис липких, точно медом намазанных, почек, ликование воробьев юродивых, первая крапивница около чахлой, почти невидимой дудочки мать-и-мачехи, смех детей во дворе.
Потом проходит. Стихает щебет, уходит солнце, закрываются окна.
И все.
***
– Слушай, а как же ты посмотришь в глаза жене? – спросила я Вермана с идиотской улыбкой и вдруг вспомнила, что это у Матисса на одной картине натурщица лежит на диване, запрокинув голову, так, что видит всю комнату наоборот, вместо пола потолок – замечательное зрелище, которое сразу делает дом светлым и пустым.
– Как, как… – повторил Верман и пожал плечами. Порывшись в пестрой коробке шоколадных конфет, он достал одну, круглую, в золотой бумажке. – А чего туда смотреть. Если у тебя появился новый телевизор, не смотреть же старый.
Он развернул конфету, откусил половину и поднес вторую к моим губам.
Я не совсем поняла эту мысль насчет телевизоров, но не стала вдаваться в подробности. Я была целиком, без подробностей, бессовестно и бестолково счастлива: от апрельского света на улице, от музыки и вина, оттого что я буду жить, оттого что я люблю его.
***
Около нашей автобусной остановки, празднуя хорошую погоду, еще распевали мелкие весенние птахи, но уже неясно было, откуда слышатся в сумерках их голоса. Я шла от остановки домой, еще не зная, как взгляну на мать, как посмотрю в глаза отцу – он приехал в командировку тогда, на неделю.
К счастью, им было не до меня – они смотрели новости, какую-то парламентскую муть, лица у них были совсем плоские и голоса тоже.
Одежда и волосы мои сильно пахли табаком, болели мышцы, и ныла правая грудь, где розовел свежий шрам и старая, темная точка от укола. Горячую кожу покалывало иголочками, как вот горло, когда пьешь нарзан, и, что самое ужасное, везде, абсолютно везде на ней горело прикосновение мужских ладоней и губ. Я была, несомненно, облучена какими-то опасными частицами и светилась насквозь – как вот, говорят, светилась вечером