некогда прибыла в Вашингтон, чтобы утвердить свою веру в Америку, собирается выйти замуж за сенатора и вынуждена с горечью признать, что демократия «вконец расшатала ее слабые нервы». Здесь следует заметить, что коррупция порождена не трущобами больших городов, как того в свое время опасался Джордж Вашингтон, но возникает под эгидой Линкольна в самом сердце Америки и того класса, который Джефферсон считал выразителем подлинной сути демократии.
Исторический детерминизм, позитивизм, дарвинизм, прагматизм, марксизм—то был век новых «измов», и все они сознательно или безрассудно, в изощренной или грубой форме подвергали сомнению старую романтическую тайну демократии. Очевидно что-то случилось, когда младший Холмс, еще не ставший судьей, сказал, что человек—это «опыт» природы, а в настоящее время —«хищный зверь» и что «общество держится только на смерти людей». Это не означает, что Холмс (хотя он и был в душе аристократом, придерживавшимся мнения, будто из всего человечества «только несколько тысяч имеют право называться культурными людьми») не был добрым и преданным слугой демократии, поскольку его философия была двуличной. Демократия не была для него ни божественным, ни даже историческим откровением. Как для Купера и Мелвилла, демократия являлась для него только социальной и политической организацией, не чем-то таинственным, а рискованной авантюрой Как только это было сказано, старая религиозная приверженность демократии рухнула, поэтому Джефферсон и Уитмен кажутся до странного наивными, так же как и Линкольн, для которого, согласно Александру Стеффенсу, вице-президенту конфедерации, союз штатов был воплощением демократии, поднятым на пьедестал религиозного пиетета.
Мы не станем утверждать, что прагматист (именно таковыми были Холмс и даже Мелвилл наряду с Уильямом Джеймсом) не может питать патриотических чувств. Тем не менее следует отметить, что такие привязанности для простого государственного устройства, авантюры, «опыта» подобны слишком тонкому блюду для грубого вкуса, Это совсем не то, что европейская система гражданских рангов или избирательных округов.
Впрочем, я выразился недостаточно точно, ибо все различия между философами и практиками проистекают из одного источника, Некоторые из элементов американского опыта, которые когда-то привели к новой умозрительной философии Адамса, Холмса и Уильяма Джеймса, привели также и к новой манере поведения делового человека. После Гражданской войны Чарльз Френсис Адамс, младший брат Генри Адамса, так писал о новом поколении*: «Обширные военные действия, перемещения больших людских масс, влияние дисциплины, неслыханное расточительство денежных средств, огромные финансовые махинации, возможности плодотворного сотрудничества—все это не пропало даром для тех, кто умел быстро схватывать новые идеи и извлекать из них выгоду».
Уроки не пропали даром, и к 1879 году Уильям Г. Вандербильт (сын старого коммодора), свидетельствуя перед комитетом конгресса, так описал своих современников: «Нельзя сдерживать инициативу таких людей... Я не верю, что какие-либо законодательные акты или что-либо подобное в отдельных штатах или во всех штатах может остановить таких людей. Вам это не удастся». Здесь перед нами теория молодого Генри Адамса, согласно которой «законы, управляющие живыми существами», столь же безнравственны, как и те, «которые правят неживой материей». Вспомним слова Мелвилла, что «история может крутиться против своего хода», может, «крутясь», объявить войну свободе и в «ходе» создать Джима Фиска, эту «мразь Уолл-стрита». И за всем этим видится экстатическое лицо Эмерсона, который в одном из своих наиболее ярких парадоксов провозгласил: «Деньги... по своей силе и законам столь же прекрасны, как розы. Собственность ведет счетные книги мира и всегда остается нравственной». Епископ Лоуренс из Массачусетса * перефразировал это высказывание как резюме философии века магнатов-разбойников: «Благочестие вступило в союз с богатством... Материальное процветание помогает смягчить национальный характер, сделать его более жизнерадостным, бескорыстным, более христианским».
Таким образом, эмерсоновский индивид трансформировался в Гарри Непоседу, члена церковного совета.
П
Я обратился к таким именам как Адамс, Уильям Джеймс, Холмс, Вандербильт и епископ Лоуренс, ни одного из которых даже условно нельзя назвать поэтом, но каждый из них по-своему поведал об эпохе, в которой жили поэты. На примере Генри Джеймса и Уильяма Дина Хоуэллса можно было бы проследить, как изменялись чувства писателей к своей стране. Жизнь Генри Джеймса—воплощение глубокой раздвоенности в отношении к Америке. Очевидно он согласился бы с замечанием Готорна, что «Соединенные Штаты пригодны для многих великолепных целей, но они не пригодны, чтобы жить в них». Случай с Хоуэллсом более драматичен. Долгое время он был предан республиканской партии, как подобает молодому человеку, делающему карьеру, написал к президентским выборам биографию Линкольна, а позднее, когда Кливленд стал первым после 1860 года президентом от демократической партии, с горечью писал: «Завершился великий период. Закончилось правление лучших людей в политике, продолжавшееся четверть века». Другими словами, приверженность Хоуэллса к республиканской партии не знала границ, но что-то зрело в тайниках его души. Вскоре он написал «Возвышение Сайласа Лафэма», историю успеха в Америке, и начал читать Толстого—два нечуждых друг другу обстоятельства, которые привели к тому, что у него вдруг открылись глаза на упадок и вырождение новой плутократии, которая когда-то казалась столь привлекательной мальчику из Джефферсона, штат Огайо. Хоуэлле собирался даже удалиться на покаяние в деревню и начать жизнь фермера-толстовца.
Но глубже всего противоречия эпохи выразил Марк Твен. Конечно, душа человека, говорившего в Предсмертном бреду о докторе Джекилле и мистере Хайде, должна была разрываться от противоречий. Его отношение к проблемам своего времени отличается удивительной раздвоенностью. Он отвергал историческое прошлое (в том числе память об отце и наследие Юга), но так или иначе вновь и вновь возвращался к рассказам о собственном прошлом, ставшем главным источником его творчества. Отношения с прошлым были в достаточной мере запутанными. Безусловно, ему были знакомы худшие стороны жизни в Ганнибале, штат Миссури,—бедность, жестокость и отчаяние. А своему другу, с которым он провел детство в Ганнибале и который ностальгически вспоминал об ушедших временах, Твен писал*: «Что касается прошлого, в нем только то и хорошо... что оно прошлое... По твоей манере выражаться я могу заключить: что все эти двадцать лет ты находился в состоянии мечтательной созерцательности* меланхолии, романтических и героических грез, свойственных счастливому шестнадцатилетнему возрасту. А знаешь ли ты, что это всего-навсего интеллектуальный и нравственный онанизм?»
Вся раздвоенность Твена вылилась в не лишенном здравого смысла высказывании, относящемся к 1876 году, к тому самому времени, когда были опубликованы «Приключения Тома Сойера», названные им, когда он находился в совсем ином настроении, «просто гимном в* прозе, написанном, чтобы вызвать всеобщий интерес». В самом деле, это гимн отрочеству и невинности, хотя мечта о невинности многолика и многозначна. Такова картина лунной ночи на Миссисипи, которой в одиночестве любуется с верхней палубы парохода лоцман. Мечта о невинности