возвышающем». При российских просторах — чай не Франция с Англией, — при разноречивости типов поведения и сознания — на основании чего беремся судить все о том же едином национальном характере? Конечно, на основании отечественной литературы, почитая себя нацией Карамазовых — Каратаевых, Обломовых — Расуплюевых, европейца Чацкого и сидня Левши.
Персонажей выдуманных!.
(Как, в скобках сказать, неизбежно мифологизированы и персонажи истории — Петр Великий, Иван Грозный и т. д. и т. п., включая уже и Ленина со Сталиным.)
Литература — наша национальная крепежная сила (или — была таковой. Неужто неизбежен безнадежный перфект?) Наш образ, с которым мы сверяем (сверяли?) себя, повторю во многом придуманный, но по крайности возвышающий (возвышавший?). Чего не надо стыдиться, чем надобно дорожить — ведь возвышает! — но что следует сознавать.
Вообще — наивно думать, будто мы способны познать и тем более восстановить былую русскую жизнь («как она есть») по любым произведениям Достоевского или, скажем, Толстого. Да хотя бы и Чехова. Чем крупней индивидуальность писателя, тем разительнее его модель мира отличается от сущей действительности. И, коли на то пошло, познавать российскую реальность естественней и разумней не по «Карамазовым» или «Воскресению», а по книгам писателей, средних, не более чем добросовестно регистрирующих ход времени и злобу дня, таких, как Потапенко, Шеллер-Михайлов, Боборыкин. Своего рода «натуралистов».
Таково общее правило. Но Достоевский — о, уж он-то в отношении «неведомости» (вот навязалось словцо одессита!) — чемпион.
Даже — или тем более — в «Бесах», в романе, который особенно часто поминают, упирая на провидчество автора.
Что, разумеется, чистая правда: путь России, окончательно выбравшей насилие как средство решения социальных вопросов, жестоко подтвердил опасения Достоевского. Но с другой стороны, нынешний опыт — уже тем, что он нынешний, что состоялся, стал непреложным и однозначным, — не только обогащает. Он и обкрадывает. В данном случае — нас как читателей «Бесов».
Еще замечание в сторону: может быть, идеальный читатель — тот, которым нам очень трудно быть. Тот, кто не посвящен в предысторию создания книги, стало быть, непредвзят. А нам — не мешает ли, скажем, знакомство с прототипами? То, что знаем: в кокетливом и глупом Кармазинове отщелкан Тургенев? То, что Верховенский-отец карикатура на благороднейшего Грановского? (Понимай: это они, отцы-западники, ответственны за отход молодежи от национальной духовности и за ее вовлеченность в опасное для Россия революционерство.)
Главное же, нам известно, что подвигло Достоевского писать роман-памфлет. («…Пусть выйдет хоть памфлет, но я выскажусь… Нигилисты и западники требуют окончательной плети».) То, что в ноябре 1869 года члены организации «Народная расправа», ведомые Сергеем Нечаевым, убили в Петровском парке своего сочлена Ивана Иванова за решение покинуть их ряды.
Конечно, художественный гений свое дело сделал: «разоблачение» пошло вширь и вглубь. Разве «бесовство» — болезнь одной либеральной интеллигенции? Не народа ли в целом? Так что в «Бесах» всё страшней и серьезней, чем кажется: верховенские всего только стимулируют припадок той болезни, которой больны и массы, и государство, умеющее лишь подавлять. На интеллигенции как на сознательной части общества просто большая ответственность — вот и все.
Однако, как ни крути, все-таки «Бесы» — ну, пусть не памфлет, но трагифарс. В смысле и самом высоком (насколько высока трагедия), и самом низком (насколько низок, неприхотлив, неразборчив и грубоват бывает — не может не быть — фарс). Вспомним хоть того же Лебядкина — в ином контексте он мог и должен был стать фигурой комедии, даже водевиля. Перечитаем главу «У наших», где презрение автора к сборищу «нигилистов», протестантов из моды, по честолюбию и легкомыслию, даже теряет меру, рождает слишком резкие шаржи. Да что там, даже ужасный Петр Верховенский писан, почти плакатными красками. Когда в наши дни исторический прозаик Юрий Давыдов в романе «Соломенная сторожка» выведет настоящего Сергея Геннадьевича Нечаева, тот — как раз по причине своей настоящести, то есть соответствия фактам и документам истории, — покажется более страшным. Потому что более психологически достоверным…
Так что ж — значит, сатира? И, выходит, неизбежна аналогия с ее российским олицетворением — Щедриным? (Именно так. «История одного города» появилась за год до «Бесов», и, говорит специалист по Достоевскому Юрий Карякин, их автор «не мог не учитывать того, что читатель «Бет сов» уже был читателем хроники Глупова».
Учитывал! Конечно, учитывал, тем более что сходился с Щедриным в ненависти и презрении к одному и тому же объекту:«... нет животного более трусливого, как русский либерал» (сказано Михаилом Евграфовичем, а могло бы — и Федором Михайловичем). Но сходство лишь обнажает коренное различие обоих.
Полуразночинец Достоевский тяготел к правительственной позиции, даже если тяга бывала прерывиста и неуверенна. Продолжатель старинного рода Салтыков долгие годы был во главе антиправительственного журнала. Для обоих общим было разве что увлечение социализмом, что и стало поводом у для очень неравноценных репрессий, — первому, как слишком известно, выпали смертный приговор, затем, по высочайшей милости, каторга, второму опала и ссылка не помешала сделать карьеру вплоть до вице-губернаторства и управления Казенной палатой. Но Достоевского это навсегда отвратили от революционных идей, Щедрину же дало начатки его беспримерной ненависти к государственному строю России.
Сатира всегда замешена на отрицании (великая сатира — на отрицании тотальном): в этом ее необходимое достоинство, но и непременная ограниченность. А Щедрин вдобавок не ровня и не родня не только жизнерадостному Рабле, но и) мрачнейшему Свифту, чья социальная фантастика возвышала его над современным ему английским политическим бытом. Превращая его не более чем в подножье. Если отвлечься от самой по себе неприязненности, с какой Василий Розанов относился к нелюбимому им Щедрину, то его характеристику, данную этому очень русскому сатирику, можно признать исключительно меткой: «Как «матерый волк» он наелся русской крови и, сытый, отвалился в могилу».
Вся сила, весь размах, на которые способна русская натура (как мы обычно ее себе представляем: «Коль любить, так без рассудку, коль грозить, так не на шутку…»), у Щедрина воплотились в силе и размахе его ненависти. То же — ну почти то же — мы могли бы сказать и о «Бесах», если бы…
Если бы там не возникла, не выросла, коробя и возвышая фон, надо признать, довольно-таки плоский, фигура еще одного «монстра» — безусловного, наиглавнейшего даже среди всех прочих «монстров» Достоевского, в его мире, богатом на них. Понимая, «монструозность» не как степень нравственной чудовищности (тогда тут первенствовал бы старик Карамазов — «не человек, а оборотень… нечистое животное», по определению Щедрина, заприметившего в Федоре Павловиче кровную родню своему Иудушке), но так, как сдержанно — на наш-то случай слишком сдержанно — определяет современный словарь. «МОНСТР.