Тот, кто (или то, что) выделяется, поражает своей необычностью, своими, особыми свойствами…»
Имею в виду, понятно, Николая Ставрогина, с которым, решаюсь сказать, в отношении такой «монструозности» сопоставим разве что сам его автор.
Критик-Александр Скабичевский, которого ныне вспоминают, кажется, только по двум поводам (его именем назвался булгаковский Бегемот, проникая в закрытый писательский ресторан, и он же, уже во плоти и в печати, показал себя курьезным предсказателем, предрекая молодому Чехову, что тот умрет под забором), словом, Скабичевский заметил — на сей раз совсем не глупо: в Достоевском сидят два писателя. «Один из них представляется нам крайне нервно-раздражительным, желчным экстатиком…» А двойник — «гениальный писатель», в чьих произведениях есть «глубокая любовь к человечеству». В самом деле, совмещается то, что считается несовместимым, даже враждебным одно другому, и вот несомненный (увы) антисемит и ненавистник поляков-католиков выстраданно говорит в речи о Пушкине:
«Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только… стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите».
А Ставрогин — кто он таков?
В самом романе его сравнивают то с шекспировским принцем-гулякой Гарри, то с Гамлетом. В толках вокруг романа прозвучат имена: Дон Жуан, Фауст. Лестно, но — поверхностно. Куда точнее, ибо конкретнее, аналогия — декабрист Михаил Лунин. Тот, говорит в «Бесах» хроникер-рассказчик, «всю жизнь нарочно искал опасности, упивался ощущением ее, обратил его в потребность своей природы; в молодости выходил на дуэль ни за что; в Сибири с одним ножом ходил на медведя… Этот Л-н еще прежде ссылки некоторое время боролся с голодом и тяжким трудом добывал себе хлеб единственно из-за того, что ни за что не хотел подчиняться требованиям своего богатого отца…»
Как тут не вспомнить: покраснеет и останется на месте? Наперекор всем и всему.
Выходит почти портрет Ставрогина. Правда, с поправкой: и на дуэль бы Ставрогин вышел, и на медведя б сходил, но не по страсти, а «вяло, лениво, даже со скукой. В злобе, разумеется, выходил прогресс против Л-на, даже против Лермонтова».
Лермонтов тоже вспомнился к месту. Его Печорин, как и Базаров, прямой предшественник Ставрогина.
Гоголь считал, что Лермонтов как прозаик выше Лермонтова-поэта, и здесь, согласившись, вот что можно добавить. Многое взявший у желчного, высокомерного и страдающего автора, Печорин от него как бы уже и независим. Больше того. Печорин (вот оно, «выше», означающее способность таланта превзойти самого своего обладателя в иных его проявлениях!) глубже того человека, который написал: «Печально я гляжу на наше поколенье…» или даже «Демона». Для справедливости: но не того, кому принадлежат «Валерик», «Родина», «Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть». Пусть это прозвучит парадоксом, но Печорин глубже) отчасти и потому, что не написал — ни прямолинейного обличения своей среды, ни «восточной повести» о романтическом богоборце.
Печорин — бесплоден, если, конечно, принять как литературную условность, что от его лица и ведется рассказ в «Княжне Мэри», «Фаталисте», «Тамани». И это при большом проницательнейшем уме, точнее, от ума, при наблюдательности, которую, не скупясь, подарил ему гениально одаренный автор; при способности хоть и не увлекаться сильнейшими из чувств, но ясно понимать их природу со стороны своей холодности. Именно со стороны, отстранившись, снова скажу, от самого своего создателя. И даже помянутая бесплодность, вернее, как раз она, именно она трагична не с субъективной точки зрения Лермонтова, но в масштабе куда более обширном. Потому что она — участь всех неизбранных. Большинства, составляющего человечество.
А Базаров?
В связи с ним вообще стоит отметить, что у его создателя — судьба, назвать которую безоговорочно славной мешает нечто трудно определимое. Автор изумительных «Записок охотника», таких сильных романов, как «Дворянское гнездо» и — особенно! — «Отцы и дети», Тургенев несколько импрессионистичен на фоне тогдашней словесности, тяготевшей к тому, чтобы не просто рисовать характеры, но выругать типы. Его герои (но не Базаров!) будто наброски карандашом или углем, заготовки того, что потом будет выписано маслом. Скажем, Чертопханов и Недопюскин окажутся словно бы дорисованы в прозе Лескова, Кукшина и Ситников, льнущие к «нигилисту» Базарову, десять лет спустя превратятся в резкие карикатуры тех же «Бесов». Слабый, бездеятельный и странно привлекательный самой своей бездеятельностью Лаврецкий, конечно, тоже набросок — отчасти Пьера Безухова, отчасти, что вероятнее, Ильи Ильича Обломова.
Опять «записная книжка»? И что это, достоинство или недостаток Тургенева?
Ни то ни другое. Просто — необыкновенное чутье Тургенева к веяниям современности; чутье, заставляющее процесс творчества опережать то состояние, когда плод созрел. Когда характер героя уже способен выйти осознанным и объемным; вот почему не просто печальным курьезом можно считать «Необыкновенную историю» Гончарова. Сочинение, в коем тот изложил свои подозрения, будто Тургенев только и делал, что похищал гончаровские замыслы — для своих романов и повестей, да и для знакомых иностранцев, француза Флобера и немца Ауэрбаха.
Конечно, читать «Необыкновенную историю» с ее болезненно скрупулезными доказательствами лжезаимствований — тяжело. Но, отбросивши патологию, — зато как красноречиво сравнение двух художнических типов! Один — скор на перо, легок, блестящ. У другого впечатляют сами сроки создания — как гениального «Обломова» (1847–1859), так и малоудачного «Обрыва» (1849—1869). Тянет добавить: только так, дескать, и можно было создать Илью Ильича Обломова, характер-тип, способный породить понятие «обломовщина». Необыкновенно обаятельный, но и такой, о котором Владимир Набоков имел право сказать: «Россию погубили два Ильича». (Объяснять ли, кто второй?)
Да и можно было бы добавить, если б не тот же Базаров. Сопоставимый с любым из великих типов русской прозы, хотя рождавшийся «по-тургеневски», на остро учуянную злобу дня. Как Достоевский, Тургенев брался за создание образа нигилиста с целью осудить его за «пустоту и бесплодность» и, рассказывают, «был сконфужен», подумывал даже остановить печатание романа, когда начались разнотолки — вплоть до того, что одни видели в Базарове дьявола во плоти, другие — «чистую, честную силу». Не знаю, люблю ли я его или ненавижу, в растерянности признавался сам автор, всем текстом романа подтверждая это «не знаю».
Еще бы! «Базаров… смесь Ноздрева с Байроном», — гениально сказал вымышленный герой Достоевского Степан! Трофимович Верховенский, и уж здесь связь между автором и его персонажем, каким бы либеральным краснобаем первый ни изображал второго, несомненна. И много несомненнее, чем связь, допустим, между Грибоедовым и Фамусовым, с чьими сентенциями порою не мог не соглашаться творец Чацкого.
Да, смесь гоголевского гротескного буяна и романтичнейшего из поэтов — налицо, и она взрывоопасна. А главное: если даже мы и не примем сказанное Верховенским-старшим за формулу базаровского феномена, то она точь-в-точь подходит тому, кто, не будь Базарова, может, быть, и не появился бы на свет. Николаю