нас задавленных принудительным атеизмом. Впрочем, дабы не впасть в утопизм и сусальность, скажу: да, развитие, но подчас и отрицательное, в сторону ханжества или уж такой степени покаянности, когда каются неизвестно в чем и испытывают вину совсем непонятно за что. Это я и к тому, что козырь, победно выкладываемый в доказательство исторических вин интеллигенции, — то, что она, приняв роль вечной виновницы перед народом, отчасти обмишулилась, поверила, что большевики и есть выразители его правды и права, — что ж, этот козырь не бьется с налета. Есть в нем резон. Не абсолютный, но есть.
Однако винить интеллигенцию — и интеллигентность — за то, что они оказались бессильны перед ломом и хамом, нелепость. Такая же, как самое христианскую веру укорять в том, что ее топтал и почти затоптал сапог. А уж самим уподобляться лому и сапогу — это… Да что толковать. Худо, что мы, слава Богу, не всё, но многое потеряв, норовим разделаться чуть ли не с последним из того, что нам досталось. Улю-лю! — при виде интеллигента, при намеке на интеллигентность. Дзык, дзык! Хр-рясь! И — прямиком в духовные аристократы?..
Читайте Чехова, господа! Принимайте противоядие, благо он многое предусмотрел и предчувствовал, изобразив не только Иванова из пьесы «Иванов» с его «чрезмерной возбудимостью, чувством вины, утомляемостью — чисто русскими» (авторская характеристика), но и его врага-антипода, несгибаемого «демократа», радикала доктора Львова, этот худший тип интеллигента, — однако интеллигента, не кого-то другого. Хуже Ионыча, всего только опускающегося, — хуже, опаснее, потому что у Ионыча будущего не оказалось, а у Львовых… Ого!
То есть и будущее — вариантно. Кто знает, кем этот Львов, «олицетворенный шаблон» (снова, как помним, чеховский комментарий к характеру), эта «ходячая тенденция», привыкшая не развязывать узел, а разрубать, — кем, говорю, он мог бы предстать на Лубянке в двадцатые годы? Следователем-дзержинцем с отстраненным взором фанатика или взятым под стражу заклятым врагом Советов, савинковцем-бомбистом? (Чехов не исключал для него последнюю участь: «Если нужно, он бросит под карету бомбу…») Главное, что характер, подобный Львову, призван искоренять, разрушать, громить, — а сами такие домыслы не бессмысленны.
Помню, как мы с моим другом Юрием Давыдовым, замечательным историческим прозаиком, вышли из театра на Малой Бронной после эфросовского спектакля «Три сестры», и он вдруг взволнованно заговорил о том, о чем мне — да, по-моему, и ему тоже — почему-то прежде не думалось. О возможной судьбе героев спектакля и пьесы, которых — Боже мой, через вполне обозримый срок! — ожидал октябрьский переворот и уничтожение как класса.
Мой друг начал фантазировать, могла ли, допустим, Ирина Прозорова вступить в партию эсеров и, ежели б дожила, в котором из сталинских лагерей с нею мог встретиться сам Юра, — ну, а касательно судьбы золотопогонника Вершинина, тут не надобно было и фантазии.
Лишь одного героя, самого милого и нелепого, чересчур некрасивого для того, чтобы быть заправским военным, очень русского интеллигента с тройной немецкой фамилией Тузенбах-Кроне-Альтшауэр, Антон Павлович пожалел. Спас от несчастливой супружеской жизни с нелюбящей женщиной, от тоски и, может, алкоголизма на кирпичном заводе (символ нелепости, увенчивающий судьбу барона); уберег от неизбежного будущего, подарив ему пулю Соленого. Как пожалел и спас от опускания и ожирения милого стихотворца Ленского Пушкин.
Символично (это слово не зря повторяется в разговоре о Чехове), что смерть Тузенбаха почти совпала с концом интеллигенции вообще. А если учесть размытость исторических рубежей, то «почти» можно и опустить.
…В бунинской книге о Чехове есть и такая запись;
«— Вот умрет Толстой, все к черту пойдет! — повторял он не раз.
— Литература?
— И литература».
А потом — уже о самом Чехове:
«Он умер не вовремя. Будь жив он, может быть, все-таки не дошла бы русская литература до такой пошлости, до такого падения, до изломавшихся прозаиков, до косноязычных стихотворцев, кричавших на весь кабак о собственной гениальности…»
Возможно, и не дошла бы — хотя сомнительно. (Правда, учтем, что косноязычные стихотворцы для Ивана Алексеевича — не только какой-нибудь Василиск Гнедов, но и Блок, не говоря уж о Хлебникове.) И, как ни кощунственно это прозвучит, умер Чехов все-таки вовремя; у гениев вообще все получается как-то складно, и сама смерть оказывается не случайностью, но «сильнейшим структурным элементом», который «подчиняет себе все течение жизни». Я цитирую Н. Я. Мандельштам, заслужившую, чтобы эти ее слова мы восприняли как непреложность, как свидетельство очевидицы и соучастницы судьбы гениального поэта.
Уходя, Чехов притворил за собою дверь, обозначив конец эпохи и предсказав неизбежно близкий финал… Класса? Группы? Прослойки? Да как ни назови, а — финал, после которого и живем, приняв в наследство (кто согласен и кто способен принять) полуобъяснимое свойство — интеллигентность.
Примечания
1
Неожиданность была вот в чем. Вместе с отставкой Панина на Фонвизина свалилось богатство. Патрон получил от царицы в качестве откупного поражающие воображение суммы и девять тысяч крестьянских душ, но, отчасти в знак благодарности верным соратникам, отчасти дабы унизить императрицу, роздал ее дар своим секретарям. В их числе — Фонвизину. И вот это-то состояние к концу жизни последнего было разметано — настолько, что вдова доживала век в неметафорической нищете. Как это случилось? Тут и широта обоих супругов, в случае мужа оборачивающаяся мотовством, и разорительные болезни, и неумение управлять делами.