Упадок обыденного городского комфорта оборачивается не столько даже неудобством, сколько нежданной печалью. С закрытием привычного маршрута рвутся некие устойчивые связи, город чудится разъятым на части — прежде, скажем, Летний сад и Театральная площадь были объединены навсегда автобусом, «двойкой». Без автобусов, идущих в центр, остался наш Васильевский. Будничная стабильность, милая рутина, ощущение защищенности и уюта поддерживается именно устойчивостью незаметного, — наверное, не случайно в Париже маршруты автобусов не менялись практически с начала века.
12 мая
Решился нанять машину — частную, разумеется, таксисты дерут по-новому и хамят по-прежнему. Мрачноватый водитель (непарламентские выражения опущены): «Что бы ни говорили, теперь интересно. Раньше мы как жили — как в зоне: каждый день работа, три раза в день пайка, в субботу — баня, в воскресенье — кино. А теперь — на воле, решать все самим. Страшно, но — свободно!»
А я пошло и по-барски, садясь в машину, записал этого человека в жлобы. Ощущение детской радости: словно в наступивших переменах — моя заслуга.
Конечно, я растерян, но боюсь меньше, чем мог бы ждать при своей робости. И несчастным себя не чувствую.
Кажется, самое страшное, что происходило и происходит, — танки в Вильнюсе, странные перемены наверху (появление коварного приторного толстячка Валентина Павлова на месте премьера), безработица и забастовки (у нас!), запрет митингов, даже арест Новодворской — все это трагические, но неизбежные события, вызванные агонией слишком мощного и опасного строя.
В конце мая я съездил в Германию. В первый и последний раз членом официальной делегации — от советской организации AICA (Международной ассоциации художественных критиков), куда меня недавно приняли. Нас было четверо: двое москвичей, один коллега из Нижнего Новгорода — тогда еще Горького — и я. Не стану рассказывать об этом прекрасном путешествии, с ритуальными раблезианскими обедами, чудесными музеями, с Рейном и скалой Лорелеи за окном стремительного поезда «Интерсити» — Франкфурт — Кёльн, слишком глубоко и пронзительно жил во мне Париж, слишком трудна была тогда жизнь дома, да и не стоит книгу воспоминаний превращать в реестр путешествий.
Это особая страна, со своей спрятанной за внешним филистерством вековой романтикой, где щегольские трамваи ходят по расписанию, секунда в секунду, и где люди мужественно расстались с прошлым. Мои немецкие коллеги говорили: «Мы боимся, что у нас появится комплекс победителей», и в этом тоже были мужество и мудрость. Я видел Берлин, видел Бранденбургские ворота, остатки стены, мостовую пересекал невидимый, но словно бы действительно кровоточащий шрам, история смотрела мне в глаза, заставляя забыть и Клее в Дюссельдорфе, и горний сумрак Кёльнского собора, и устоявшийся уют, чистоту и достаток западногерманских городов.
И оттуда, из Германии, шла к нам «гуманитарная помощь». Вернувшись домой, я услышал страшноватый анекдот: «В избу входит немец: „Бабка, яйки, кури!“ — „Да нету ничего, господин офицер, неужто опять война?“ — „Кури, яйки, бабка, бери! Гуманитарная помощь, гут!“»
Июнь
В институте, на ФПК (факультет повышения квалификации). Взрослые преподаватели истории художественной культуры, иные со степенями. Странно, никогда прежде мне не приходилось защищать свободу в официальной аудитории. Но не успели мы оглянуться — мрачная ненависть к новым временам уже полыхает в глазах людей еще не старых. Озлобленные люди полагают: во всем виновата новая власть. Будто все это не следствие семидесятилетнего мракобесия.
— Кому нужно теперь то, чем мы занимаемся? — спросили меня.
— Сейчас наши занятия не нужны почти никому, — сказал я. — Но если перестать бросать в костер хотя бы щепочки, он навсегда погаснет. Если не крутить педали велосипеда, он упадет. Мы не должны сдаваться.
Кажется, несмотря на откровенный пафос и публицистическую назидательность, меня услышали. Разумеется, далеко не все.
Июль
Никак не могу взять в толк — почему мне не страшно или, скажем так, страшно не слишком.
Мне много лет, рушится мир, пусть не принятый мною и меня не принявший, но мир, в котором прожил я всю жизнь, с которым во многом примирился и в котором чего-то достиг. Мир, где, несомненно, я занимал положение по советским критериям относительно «высокое» и, уж во всяком случае, более прочное, нежели нынче; мир, где был у меня по советским временам некоторый даже достаток. Этот наступающий, неведомый и смутный мир, переходящий в руки, как тогда мне казалось, недавним диссидентам, к которым я никогда не принадлежал, несет с собою ту непредсказуемость и тревогу, которых я всегда до смерти боялся.
И так любил уверенность, старался даже иметь «заначку» в сберкассе (печатающемуся автору это нетрудно, гонорары переводили только через банк, а оставить на счете легче, чем прийти и положить).
«Продайте сигарету» — эта странная фраза практически вытеснила привычное: «Закурить не найдется?» Недавно на остановке я поделился с маленькой семьей — жена, муж, теща — последней сигаретой. Мне в ответ подарили большой теплый помидор. Новое братство. Приятно.