Герман Гессе (перевод стихотворения «Ступени» из романа Гессе «Игра в бисер» Сергея Аверинцева) Вопреки тому, что происходило вокруг, шестидесятые начинались для меня благополучно.
В 1963 году у меня появилось новое свидетельство растущего благосостояния — пишущая машинка «Колибри». Плоская, как книжка, она пахла металлом, типографией — краской от свежей ленты, упоительной сверхсовременной синтетикой, копиркой. И шикарно отливала матовым зеленовато-стальным блеском — официально в паспорте ее цвет назывался «серебряная рыба».
На фанерном письменном столе она выглядела царственно.
Стоила машинка недорого (относительно, конечно) — сто пятьдесят рублей, но, как и большинство нужных и хороших вещей, была дефицитом, ее пришлось покупать в Москве. «Колибри» с русским шрифтом до прилавка не доходили. Русские литеры поставили кустарным способом, не чета заводским — хроменькие, вполне советские. На этой машинке проработал я тридцать лет, пока не появился компьютер, и была она в полном здравии, когда я расстался с нею.
Я писал новую книгу для «Жизни замечательных людей» — о Жаке-Луи Давиде. «Молодая гвардия» согласилась как-то по инерции на мое новое и очень настойчивое предложение.
Отлично писался «Давид»! Машинка вносила в этот процесс порочное самодовольство: я ударял по ее темно-зеленым, литым по форме пальцев клавишам — и на бумаге появлялись ровные печатные строчки. Текст сразу начинал казаться настоящим, словно бы уже готовым, книжным. Сомнения меня не томили, я был уверен, что знаю, как надо писать, и отлично умею это делать. Опасный гипноз авторского молодого самодовольства, когда все, что пишешь, очень нравится, а прочитанное у других мгновенно и невинно превращается в не вполне переваренную, но очень полезную для создания собственного стиля пищу. Целые пласты интонаций, оборотов в лишь несколько адаптированном виде врывались на мои страницы (без злого умысла, по легкомыслию), создавая почти профессиональные куски не без некоторого даже блеска вторичного и стилизованного текста.
Пишущая машинка «Колибри»
Жак-Луи Давид. Автопортрет с палитрой. 1794
Не хочу сказать, что «Давид» мой совсем уж плох, — я многому научился.
Но есть в тексте книги некая сытость, самодовольство. Хотя я писал с увлечением, прочел целую библиотеку по истории Французской революции, расписал ее события день за днем, воссоздал, как мне казалось, сочные панорамы Парижа — от времени Людовика XV до Империи и Реставрации, знал все до тонкости про костюмы, мебель, обычаи, манеры. Тем более конец восемнадцатого века куда ближе, чем Домье, к мушкетерам: плащи, камзолы, кружева, и еще Италия — Монте-Кристо, Рим, Корсо…
Перечитывал без конца Франса — «Боги жаждут» (наверное, лучшее, что написано в мире о терроре, да и вообще о революциях!) и, упиваясь собственной скромной ученостью, небрежно нагромождал живописные беллетризованные довески к реальной истории своего странного героя — гениального художника, глупого, пылкого человека, беспринципного не из корысти, а от робости, спасительной наивности и доверчивости. Не приходило в голову, что мой персонаж настолько уж необычен, да и не решились бы тогда ни я написать, ни издательство напечатать книгу о беспринципном и трусливом гении! Писал о преданном революции художнике и о его «трагических заблуждениях». Хотя, вспоминая много лет спустя те времена, я еще и еще раз возвращаюсь к мысли, что сами авторы — и не так уж редко — опережали равнодушную цензуру в собственном изуродованном сознании.
Давид у меня и вздыхал, и размышлял, и мерз — только что не сморкался! До романа я недотянул, от строгой биографии ускользнул, и получился частый в «ЖЗЛ» убогий «кентаврический жанр»: читатель не знал, чему можно верить, чему нет, хотя бойкая гладкость, даже некоторое изящество слога, историческая точность и знание деталей — все это было, да и Дюма читал я не напрасно. Уже много позже я догадался: додумывать не грех, только не следует гримировать сочиненное под исторический факт, а четко одно от другого отделять.
Я был упоен треском своего пера (машинки!), наступающим благополучием. Уже из первых гонораров были сшиты брюки зеленого, тогда сверхмодного для штанов цвета, куплен пиджак в крапочку и роскошные венгерские туфли с новомодными квадратными носами, настолько дорогие, что они стояли в магазине, — их не решались покупать. А я вот взял и купил! Эдакая свобода наступающего достатка.
Александр Исаевич Солженицын. 1965
И лишь уголком сознания замечал — жизнь вокруг меняется отнюдь не к лучшему. После визита в Манеж Хрущев не успокоился. Последовали приемы на Ленинских горах: высочайшая истерика, еще относительно безобидное (никого не арестовывали, и это уже казалось либерализмом!) хамство Никиты Хрущева и Леонида Ильичева, верноподданные оправдания наших почти диссидентов, о которых и вспоминать сейчас как-то неприлично, но и забывать стоит ли? И не то что страшно — становилось душно и холодно, зато иллюзий можно было не питать и романтических надежд не строить. А с другой стороны, как не строить, когда, хоть и облиты грязью были Некрасов и Хуциев, у Солженицына в «Новом мире» (1963) печатались «Матренин двор» и «Случай на станции Кречетовка»[2], позднее и «Для пользы дела», одно время анонсировался новый роман, о котором ходили смутные и восторженные слухи. «Один день Ивана Денисовича» выдвинули аж на Ленинскую премию.