– Тогда мы с вами ждем одного и того же.
Сначала она не ответила. Потом едва заметно покачала головой:
– Нет-нет. Суд над тобой не состоится.
Он уволил дворецкого, запер двери дворца на засовы, закрыл окна, лег в постель. Из платяного шкафа выпрыгнула крыса. Он ждал. Ждал суда.
Много лет спустя князь Фробениус вернулся. В своей спальне он обнаружил скелет. Вызванный полицейский нашел в шкафу, под ворохом погрызенной одежды, паспорт. Полицейский рапортовал полицейскому инспектору, инспектор – министру внутренних дел. Тот обратился к своему предшественнику, предшественник – к своему предшественнику. Этот предшественник сказал, что его предшественник, увы, скончался. Министр внутренних дел прибыл во дворец. Князь Фробениус принял его в библиотеке. Субъект, скелет которого обнаружен в спальне его светлости, пользовался поддельным паспортом и выдавал себя за князя Фробениуса. На фотографии в паспорте заметно некоторое сходство с его светлостью, в чем его светлость могут удостовериться. Мошеннику удалось ввести полицию в заблуждение. Ему, министру внутренних дел, остается лишь выразить свое сожаление, тем более глубокое, что все более весомым становится подозрение, что этот лжекнязь и есть убийца, несколько лет тому назад застреливший премьер-министра Эриксона. Поиски и тогда велись в ложном направлении.
* * *
Выбегая откуда-то, всегда куда-то вбегаешь. Если двадцатипятилетний человек вдруг выскакивает из тени и мчится через площадь, чтобы успеть на троллейбус, который отвезет его домой, и в то же самое мгновение решает бросить университет, чтобы стать писателем, это не слишком удивительно, в конце концов, во время своего спринтерского забега через площадь двадцатипятилетний мог бы принять и другое решение – стать художником, кем он всегда хотел стать. Однако если этот двадцатипятилетний, бросившись бежать, в то же мгновение решает прекратить свой бессмысленный мятеж против веры своего отца, бессмысленный, но составлявший смысл его жизни, окрылявший его и поддерживавший, то это, по-видимому, случай серьезный. Иная победа в действительности является поражением, иное примирение – капитуляцией, иной отход назад – поступком труса, многие пускались по писательской стезе из-за своей жалкой несостоятельности в реальной жизни, а кто-то со всех ног бросался к вере, потому что оказался неспособен освоить какую-нибудь приличную профессию; я ведь тоже не могу отвести от себя это подозрение. Опять же, я сознавал, что настал самый трудный момент моей жизни и хотя и не самый важный, но все-таки – старт в неизвестность, полнейшую неопределенность, заключающую в себе гораздо более важные моменты; настало мгновение – и пусть оно продлится всего несколько секунд, пока я бегу через площадь, – в это мгновение, как ни в одно другое, я сам и есть тот сюжет, или материал, который мне нужен, если я хочу воплотить это мгновение в зримых образах, как-то его описать, сделать понятным. И тут, конечно, сразу возникает вопрос: а можно ли стать своим собственным сюжетом? Другие ситуации, другие моменты становятся сюжетами лишь в силу того, что они объективируются. Но если объективируешь себя самого, даже на какой-то миг, когда принимаешь решение, то ты хотя и становишься сам для себя сюжетом, однако теряешь свою неповторимость, ты воспринимаешь себя самого как кого-то другого, именно что как материал, и ты очень легко можешь перепутать с ним самого себя; хуже того – из-за того, что ты обрабатываешь эту вот объективированную личность совсем так, как обрабатываешь какой-то материал, то есть в полном согласии с объективными, эстетическими, драматургическими законами – здесь урезая что-то, чтобы сделать мгновение и принятие решения малость напряженней, сенсационней, чем они были, там отбрасывая слишком личное, интимное, – материал в итоге становится еще более чуждым твоему «я». И тогда ты, слишком быстро отчаявшись, слишком легко прибегаешь к самому отчаянному методу. Ты становишься предельно правдивым, искренним в том, что касается лично тебя, до конца откровенным – вот, полюбуйтесь, какие штуки я выкидывал. И нечем этому горю помочь: правдива твоя правдивость или это только позерство, не покажешь и не докажешь. Приводя какие-то свидетельства, ты превращаешь правдивость во что-то недостоверное, потому что, прибегая к свидетельствам, она как бы выдает себя за что-то еще более правдивое. Ведь в этом случае к правдивости пытается присоединиться объективность, деловой подход, пусть даже объективность и проявляется только в языке (а именно когда все прочее, что обычно выдает себя за объективность, осыплется как старая штукатурка). Нечем этой беде помочь, свое собственное дело не отстоишь, если подходишь к своему делу по-деловому; если ты себя осудил, то уже нет возможности бежать куда-то – только убегать прочь. Без веры никто не обходится, но как раз ее, веру, невозможно изобразить, объективировать, с ней все так же, как и со своим собственным делом, – ведь это твое дело, собственное, кровное, твое мгновение, твой спринтерский рывок откуда-то. Попытаешься изобразить, объективировать веру – считай, ты заявил свое кредо, признал свою веру перед лицом мировой общественности, совершенно великолепно, совершенно мужественно, и кто бы там ни ликовал – христиане или атеисты, твоя вера теперь становится плакатом, который ты несешь, выставив перед собой, в общем шествии людей духа. И большинство несут, выставив перед собой, свою неповторимую личность, как персонажи Сола Стейнберга[144] с собственными бюстами в руках. Им никогда не соединиться со своей неповторимой личностью, – каждому мешает, встревая между ним и личностью, его представление о самом себе. Заявить можно лишь о своем неверии, сомнении. Если тот двадцатипятилетний это понял, то его рывок через залитую солнцем площадь в профессию писателя был в то же время и его порывом к вере. Нет, он не перебежал в веру своего отца, – как раз понимая невозможность этого, он, видимо, и ринулся в свое собственное дело, писательство, и в свою собственную веру, и он вдруг начал уважать веру своего отца, несмотря на свои сомнения в том, во что отец верит (и однажды сомнения станут неверием), потому что он поймет: вера есть вера, и оставит ее в покое, как то, что недоступно пониманию, объяснению, то, что касается лишь его отца, является делом отца и только отца, а сам наконец окончательно обратится к тому, что касается только его самого, что является его собственным делом, его собственной верой и его собственным сомнением и будет занимать его все последующие годы. А это значит, он уже не сможет объективно писать о том, что составляло его задачу, о Кьеркегоре и понятии трагического, он бросит диссертацию и университет, он будет способен лишь субъективно высказываться о себе самом, не напрямую (если смотреть со стороны), а всегда лишь противоречивыми притчами. Писательство и вера говорят на одном языке. От одной и той же надобности – им надобно быть по́нятыми. Но это невозможно, так как всякая притча исходит из невозможности высказаться по-другому, однозначно, прямо, ведь однозначность и прямота, скрытые в притче, если их выразить, превратили бы притчу в некое облачение, аллегорию, а тогда зачем притча? Существуют, конечно, попытки объективно, прямо говорить о содержании веры, о том, во что веришь, есть высокий пафос кредо, колоссальные здания догматики или философских систем (которые тоже ведь требуют веры). Да и кто сегодня не излагает своего кредо, кто в наши дни не профессиональный христианин или профессиональный марксист? Флагманы экономики, деятели политики, поэты, революционеры и т. д. – их кредо не вызывает сомнения, конечно нет. Но тут-то и начинается чертовщина: нет никаких доказательств, что они верят в то, во что верят, даже папа не может доказать, что он христианин, и Горбачев не может доказать, что он коммунист, как он снова и снова утверждает. Может быть, как раз для них кредо служит лишь оправданием их власти, ибо всякая власть ищет себе оправдания. Вера не является предметом обсуждения, и это ужасно, и потому-то о ней так много треплются.