Книга Лабиринты - Фридрих Дюрренматт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, невозможно описать или изобразить веру, в которую ринулся тот двадцатипятилетний. Со стороны она выглядит как его внутренняя необходимость. Я должен был стать писателем не только потому, что нашел, о чем буду писать – о своих мыслях, но и потому, что нашел новую стартовую площадку, откуда я мог ринуться в свою писанину, – театральную сцену. Бело-синюю книгу «Баптисты», из серии монографий Вельтхагена и Клазинга по мировой истории, я листал еще в деревне, она стояла в библиотеке моего отца; кровавый гротеск, в эпоху Реформации разыгравшийся в Мюнстере, в Вестфалии, застрял в моей фантазии, и после германской катастрофы вдруг заговорили персонажи той далекой эпохи – Бокельсон, Книппердоллинк, епископ Франц фон Вальдэк, – все они обрели дар речи. Театр развязал мне язык, не сам театр, а мое представление о нем, прежде-то я видел в драме лишь одну из форм литературы. Представление о театре освободило меня из тюрьмы моей прозы и моих рисунков, а освободившись, я обрел веру в себя, веру, что я писатель (сколько раз потом эта вера колебалась!). Я бежал прочь от себя и в то же время, внутренне, к себе. Разумеется, все это не более чем отговорки бывшего студента философского факультета, который удрал от философии с теологией, смылся, чтобы все равно потом таскать за собой философию с теологией, играя отнюдь не по правилам их гильдий. Однако эти отговорки, наверное, уже давно вызывают недоумение у читателя, если, конечно, читатель еще здесь (он ведь тоже мог смыться), фактические события интересуют его гораздо больше, чем психологические комплексы автора, потерпевшего фиаско с философией и теологией. Взять хотя бы отношение родителей ко мне, двадцатипятилетнему. Отец был вне себя, мама, с присущим ей мужеством, посредничала между нами, она понимала, что у меня нет пути назад, хотя ей, дочери крестьянина, мой «прорыв к свободе» наверняка был не по нутру. Гербертцу я сообщил о своем решении, приехав в Тун, в «Бориваж», торжественно и подсластив пилюлю заявлением, что я собираюсь стать художником. Древний старец, замкнувшийся в себе, окруженный чучелами фокстерьеров, – живой терьер тем временем меня обнюхивал, он подозрительно, как и его хозяин, отнесся к моему новому ареалу обитания, – пробормотал что-то о последствиях, к которым приводит coitus interruptus. Однако случившееся, мое бегство, как было, так и остается необъяснимым, с тех пор ответом на все вопросы являются только сюжеты и материалы, по которым я что-то написал или не написал. Нет и другого ответа на вопрос о моей индивидуальной личности, о моем деле, о моей вере. Найди я другой ответ – стал бы проповедником, основал бы партию, вступил в секту. В философском, мыслительном аспекте или в смысле ангажированности это фиаско. Согласен. Любой редактор отдела культуры в газете, не говоря уже о драматургах, более ангажирован, чем я. Человеку, который отваживается что-то свое выразить, только сочиняя истории с двумя, тремя или четырьмя смыслами, который хотя и признается, что Нагорная проповедь его самого сделала и делает революционером, однако сомнением дорожит не меньше, чем верой; который категорически не приемлет скандальную историю с Девой Марией и Боженькой, не стыдится считать Сына Божьего не Сыном Божьим, а принесенным в подоле бастардом; у кого вызывает сильнейшее негодование не распятие – миллионы людей претерпели смерть более ужасную, – а только Воскресение, – ведь, услыхав, что кто-то верит в Воскресение, ты должен по меньшей мере неодобрительно покачать головой, покрутить пальцем у виска; итак, этому обанкротившемуся, вышедшему из моды сочинителю комедий кто угодно может, имеет право задать вопрос: «Если у тебя возникают такие проблемы в связи с реальностью простого стола, то как же ты собираешься действовать в нынешней политической реальности, понятной всякому, кто читает газеты, если он, конечно, не является слабоумным? Простецкий стол вызывает у тебя массу преткновений, а уж эту реальность ты наверняка считаешь безнадежно необъяснимой!» Что ж, Сократ сказал однажды, что человеку незачем изучать физику – человек не бог, чтобы понимать мир, человек знает только, что он ничего не знает, и то, что человек, при столь неутешительной исходной посылке, все-таки может предпринять – жить правильно, – это и есть задача человека и подлинная философия. Вот и я действую не как знающий или тот, кто полагает себя знающим, не как идеолог, – потому, что я, как Сократ, знаю, что ничего не знаю, но еще и потому, что я способен верить только во что-то, мне, бежавшему к троллейбусу, лишь смутно маячившее, но впоследствии прояснившееся, – оно не имеет имени, лишь вот этот образ: со всех ног бежишь откуда-то, ради того чтобы куда-то ворваться, и тут, конечно, ничего не объяснишь, но это уж пусть будет моя забота, потому что вера каждого человека – забота только этого человека, его дело, и я, соответственно, непрестанно задаюсь вопросами о реальности в той мере, в какой эта реальность познаваема, пусть даже познаваема только несомненная, очевидная, практическая реальность (в которой заключены горести всего мира), мои вопросы полны любопытства и потому вдвойне «неудобны». Тот, кто так мыслит, может быть объективным, лишь пока не заходит речь о нем самом. Он чувствует неловкость, если в игру включается его собственное дело, например его вера в то, что величайшее чудо, чудо из чудес, – это человеческий мозг, он чудесней Бога, которого человек сам себе выдумал, чудесней Вселенной, которую он пытается себе представить; он чувствует неловкость оттого, что не способен объективировать себя самого, так как, объективировав, он бы потерял себя – ведь у человека, который рванул прочь от философии и примчался к своей вере, одна-единственная привилегия – быть ложно понимаемым, это и есть тот единственный песок, на котором возможно что-то строить.
Если, по представлениям современной космологии, мир возник из ничего, в результате взрыва точки, не имевшей измерений, однако таившей в себе не только всю материю и энергию Вселенной, но еще и время и пространство, – а это ведь конструкция, возможная лишь в математике, то почему бы и нам не вообразить, вместо упомянутой чисто гипотетической точки, некий чистый мозг. У него нет идеи внешнего мира, потому что никакого мира не существует. Если в распоряжении Вселенной было 16 миллиардов лет, пока она не достигла своего современного состояния, то пусть и этот мозг поразмышляет 16 миллиардов лет, даже больше, прибавим сюда время, в течение которого Вселенная канула в небытие или свернулась, двинувшись обратным ходом, и спустя триллион лет после взрыва, ну плюс-минус месяц, опять сжалась до точки, не имеющей измерений. Поначалу этот мозг будет только чувствовать, а так как, кроме него самого, не существует ничего, что он мог бы чувствовать, то он будет ощущать только себя самого, а так как память его пуста, то чувствовать он сможет только пустоту, он будет чувствовать, что ничего не чувствует. Вначале будет страх, чистейший ужас. Сколько времени этот страх продлится – неизвестно, может, миллионы лет, а может, лишь долю секунды. Ведь мозг, который мы тут выдумываем, это живой человеческий мозг, самое загадочное и самое сложное образование, какое нам известно, это целая галактика функциональных элементов, нейронов, взаимодействующих друг с другом, объединенных в сеть. Мозг подразделяется на мозжечок, ствол мозга, промежуточный мозг и большие полушария мозга. Сразу же или когда-нибудь, однажды, у него появится ощущение – потока ионов, проходящего через него, а так как это поток импульсов, ощущение будет возникать и пропадать, снова возникать и снова пропадать, с ужасающей регулярностью. Однако ионы не будут передавать мозгу информацию, ведь ничего, кроме мозга, нет, ни пространства, ни времени, и мозг поневоле начнет мыслить, что, конечно, не следует понимать буквально. У него еще нет языка, нет образов, нет звуков. Его мышление можно уподобить скорее чувству. Итак, мозг начинает чувствовать, и первым появляется чувство времени, оно внезапно возникает из страха. Мозг чувствует настоящее время, в котором проносится импульс, а за этим импульсом другой, за ним еще и еще, они появляются из небытия, затем он чувствует прошлое, в котором теряются прошедшие импульсы, – образуется память, мозг чувствует, что одни импульсы исчезли, а другие возникают. Из-за ощущения времени рождается ужас – в дополнение к страху. Это ужас оттого, что время может пройти, а леденящий страх – остаться. В паническом страхе потерять время мозг непрестанно будет пытаться ощутить время, настичь время, но так как ему дано ощущать только импульсы, то он и ощутит в них ряд бинарных чисел, а чтобы не быть настигнутым страхом, будет считать импульсы, считать и считать. Ведь с каждым новым числом мозг отдаляет страх. Стоит ему остановиться, сделать небольшую паузу в счете, как тотчас рушится все выстроенное из чисел здание и надвигается страх. На первых порах мозг всякий раз начинает счет сызнова, но потом он все-таки запоминает число, до которого досчитал, и начинает счет с него. Однако, раз уж мы тут выдумываем не какой-нибудь, а человеческий мозг, в нем должны быть запрограммированы все человеческие чувства. Со временем ему надоест считать, к чувствам страха и ужаса добавится новое – скука. И со скуки мозг будет снова и снова пробовать заняться чем-нибудь другим вместо счета. Он отделит числа от импульсов и почувствует ритмы, ритмы соединятся и усилятся, грянет жуткая какофония, сначала ее подстегивает ужас, но потом дирижировать диким концертом станет любопытство, желание чего-то нового, в ритмах мозг почувствует звуки, хотя еще не будет их слышать, затем он различит квинты, октавы, модуляции, наконец музыку. Все это он мыслит, хотя и не сознает, что уже мыслит, – у него же нет языка, а значит, он не может знать, что, создавая музыку, он «мыслит». Он ощущает лишь опьяненность звуками, он чувствует, что в звуках есть некий порядок, и возникает новое чувство – радость: он же создал порядок! – бесконечный ряд чисел не был порядком. И вот мозг пьяно бредет куда-то в неизмеримом времени, которым он располагает: от тональной музыки к атональной; он сочиняет музыку, не слыша, что это за музыка. Стоит ему остановиться, он тотчас откатывается назад, в страх, проваливается в ад. Страх не исчезает, и спастись от него мозг может, только непрестанно измышляя что-то против страха. Между тем к страху небытия теперь примешивается что-то еще. Чувства – скука, любопытство, радость – проходят, исчезают в небытии, от этого возникает чувство бессилия. А от бессилия рождается гнев (на само бессилие), ярость и, наконец, печаль. Потом – спустя миллионы лет, миллиард, два миллиарда, много миллиардов лет, либо мгновенно, непосредственно, в гневе, ярости, печали? – мозг открывает «себя», свое «я», и это «я» мыслит, оно мыслит себя как нечто, противостоящее страху, как то, что само уже не есть страх, но ощущает страх. А еще это «я» смогло почувствовать время и число, а затем создать ритм и музыку. Столкнувшись с самим собой, почувствовав свое «я», подвластное потоку времени, мозг всецело обращается в чувство. Все его чувства встрепенулись, вырвались на волю и борются друг с другом – радость, бессилие, гнев, любопытство, печаль, разражается буря чувств, и все они ищут свою причину. Но чтобы найти причину чувства, необходимо мышление, и мозг, лишь бы устоять под натиском чувств, хватается за свой первый объект. Мозг уже нашел его, объект, в котором есть все, что может защитить от страха. Число. Любопытство заставляет мозг исследовать, что представляют собой числа, он выдумывает четные и нечетные числа, затем ноль; радуясь и гордясь этим открытием, он обнаруживает отрицательные числа, его воображение словно озаряется вспышкой, когда он открывает ряд бинарных чисел и логика взрывает математику, мозг додумывается до иррациональных чисел, первичных чисел, возведения в степень, извлечения корня, придумывает воображаемые числа, мозг сталкивается с трудностями, он чувствует отчаяние, пока не находит решение, и неукротимую радость, когда находит. Его воображение смелеет все больше, он чувствует плоскость, чувствует аналитическую геометрию, аналитическую стереометрию, и вот уже он дерзко мыслит пространство как чисто математическое образование, с неевклидовой геометрией мозг справляется без труда, потому что никакое мировоззрение не мешает ему свободно конструировать, он развивает свою математическую мысль, свою неумолимую логику. Но это лишь по видимости бегство от натиска чувств. Из своих мыслей относительно количества, привязанного к форме, структурам, функциям и т. д., то есть к чисто математическим понятиям, мозг соорудил гигантское здание, однако ему ясно, что в этой конструкции нет ничего, кроме него самого, ведь он, мозг, не существует вне своего мышления, он имманентен своему мышлению, он лишь зеркало своего мышления. И вот он делает попытку помыслить «другое» в отрыве от себя, мозга. И чувствует отчаяние, потому что, переставая мыслить, он снова и снова оказывается на краю бездонной пропасти, которую старается заполнить своими измышленными математическими объектами, упорно, хоть и безуспешно, и наконец, от отчаяния, потому что ему не выбраться из тюрьмы своих мысленных конструкций, мозг начинает мыслить материю. Вместе с материей он мыслит пространство, оно мыслится мозгом уже не только как математическое образование, но и как пространство, существующее вне самого мозга, это пространство объемлет мозг подобно тому, как сам он объемлет материю, которую мыслит, а материю он мыслит так: первые мельчайшие частицы, почти бесконечный ряд частиц, которые все увеличиваются, до кварков, затем стабильные и нестабильные элементарные частицы, лептоны, мезоны и барионы, протоны и нейтроны, атомы, элементы, молекулы, соединения углерода, межзвездная материя, газовые туманности, солнца и планеты, галактики, квазары, вселенные – стабильные, разлетающиеся, бесконечно расширяющиеся или сжимающиеся, вселенные, состоящие из антиматерии, вселенные, где скорость частиц выше скорости света. Вселенные возникают и исчезают, не вызывая эха. Снова и снова все поглощает бездна страха, но спустя еще миллионы или, может, миллиарды лет – а кто скажет, сколько? – мозгу, этому загадочному «я», начинает брезжить, что же он такое ищет: ему нужно то, что он сможет помыслить как внешнее по отношению к нему, мозгу, но и не только – оно само по себе должно иметь способность мыслить и чувствовать. Это второе «я». А из чего оно состоит? И чем мыслит его собственное «я»? У него есть атомы, состоящие из элементарных частиц, и молекулы, состоящие из атомов, оно представляет собой сложное расположение атомов и молекул, это «я» существует в пространстве и устроено в миллион раз хитроумней, чем все, что до сих пор мыслил мозг. В мышление мозга вмешиваются паттерны, которые им не осознаются, они возникают в стволе и промежуточном мозге. Мозг обмозговывает два десятка аминокислот и мыслит их отнюдь не только математически, да это было бы и невозможно, при чудовищном количестве вариантов (единица со 190 нулями), в запасе-то у него всего ничего – триллион лет, десять в 17-й степени секунд, а это единица с 17 нулями, маловато. Поэтому мозг действует избирательно, играет, распаляясь из-за неразрешимости головоломной задачи, музицирует, словно молекулы – это ноты. Невероятно, но факт: он вдруг замечает первичную клетку и, в первый раз за все время, обнаруживает в ней то же чувство, которое он ощущал вначале, вместе с первобытным страхом, – он является носителем этого чувства, оно живет в нем самом, и только теперь, пройдя огромный кружной путь, мозг осознает бытие. Первичная клетка делится, деление продолжается – из одной клетки возникают две, четыре, восемь, шестнадцать и т. д., – мозг мыслит жизнь и систему, в которой возможна жизнь, Солнце с планетами, Земля с Луной, древние моря, «первичный бульон» из протоклеток. Но чем быстрее деление первичных клеток, тем чаще случаются отклонения, нарушения репродукции. Эти отклонения тоже делятся – мозг додумывается до идеи эволюции, проигрывает ее на все лады. Когда-то раньше он считал импульсы, чтобы не проворонить свое первое понятие – время, теперь он считает акты репродукции, и всякий раз, когда репродукция настолько неудачна, что исключается возможность дальнейшей репродукции, он вдруг цепенеет. Чем мощнее напирает поток жизни, тем чаще в нем остановки – Ничто. Чувство начинает считать интервалы в жизни – считать смерти. Чувство интегрирует небытие в жизнь, но, выдумав смерть, оно выдумало и убийцу, бытие противоречиво. Мозг чувствует, что обладает бытием, что он существует, но ведь и математика существует, правда только в его мыслях, а вот мысли не существуют где-то вне мозга, у них нет собственного бытия. Но и жизнь, которую мозг себе выдумывает, она тоже пребывает в нем самом, в мозге, – все эти одноклеточные, многоклеточные, грибы, плесень, медузы, черви, нематоды, членистоногие, моллюски, иглокожие, позвоночные, рыбы, пресмыкающиеся, птицы… Вся эволюция, которая сама себя поглощает, продвигаясь от смерти к смерти и от убийства к убийству, тучнея на своем собственном навозе, – она тоже в мозгу, мыслится им, она не где-то вне его. Если мыслишь о жизни, то должен мыслить и о смерти, мыслить бытие вместе с небытием. Мозг мыслит мир, и мыслит его как двойную бессмыслицу – бессмыслицу по мысли мозга и бессмыслицу как таковую; мыслить о мире не имеет смысла, и самая мысль о нем лишена смысла. В этом мире нет правильного или неправильного, а только полезное или смертоносное; это – ад. Математический мир превратился в мир ценностей. Мозг выдумал себе мир, его не понимая. Мозг одолевает неукротимая страсть к игре, он ненасытен, необуздан, жизнь для него – игра, чудовищный гротеск, который творится в нем самом, в мозге. Он в смятении. Ему кажется, будто в нем мыслит какой-то второй мозг, мозг в мозге, что в его «я» есть другое «я». И как только мозг подумал об этом, на него чудовищным водопадом обрушивается эволюция – все, какие есть, млекопитающие, стада топочущих мамонтов, мастодонтов, слонов и носорогов, стаи хищных кошачьих, буйволы, волки, антилопы мчатся по степям, небо темнеет от полчищ летучих мышей, нетопырей-кровососов, в джунглях раскачиваются на ветвях маки-домовые и гамадрилы, ревут павианы, визжат шимпанзе, гориллы колотят себя кулаками в грудь, все мычат, блеют, ржут, воют, ревут, трубят, шипят и фырчат – и вдруг поток иссякает. Мозг, почти бездумно, с невероятной ловкостью разыгравший эволюцию млекопитающих, приходит в замешательство, создав приматов. Он никак не возьмет в толк, какую такую ошибку допустил, только не по нутру ему эта обезьяна, мутант, не похожий на других обезьян. У этого существа нет шерсти – непозволительная роскошь, оно же не слон, у которого поверхность тела относительно невелика, при огромной слоновьей массе, так что можно не бояться солнечных ожогов. У голой обезьяны, которую прогнали с деревьев обезьяны покрупнее, не остается другого выхода, она ныряет в озера, которых полно в саванне на краю тропических лесов.
Внимание!
Сайт сохраняет куки вашего браузера. Вы сможете в любой момент сделать закладку и продолжить прочтение книги «Лабиринты - Фридрих Дюрренматт», после закрытия браузера.