сфинкса!..» Гулом и грохотом рвущихся бомб, этих стальных нарывов, прорвалось тятостное напряжение последних недель.
Диктор сообщал о митингах протеста, о демонстрациях перед зданиями посольств — британского, французского, израильского — в Москве.
«Хотя бы протестуют!.. — подумал Никритин. — А я сижу тут и пережевываю свое сердце...»
Он затоптал окурок и вытряхнул из пачки новую сигарету.
«И вечный бой. Покой нам только снится...» Какие пророческие слова! Сколько помнил себя Никритин, всегда где-нибудь да дрались... Всегда...
И вот — опять...
Вышел Фархад. Он все еще не отстал от привычек военврача. Носил сапоги и бриджи с подтяжками. Рукава бязевой нижней рубашки были закатаны выше локтей. Видать, только встал — после ночного дежурства в клинике — и умылся. Он потянул носом холодный воздух, улыбнулся. Взглянул на Никритина, тоже закурил. Отбросил спичку, подошел, сел рядом.
— Что задумался? Опять мировая скорбь? — сказал он, длинно сплюнув.
— А не слышишь? — дернулся Никритин, кивнул за спину. — Ну, предположим, я исключение... А другие? Спокойно занимаются своими делами: работают, пересчитывают деньги, едят, спят, любят. А полстолетия, почти непрестанно, где-нибудь да убивают, где-нибудь да мучают. Да! Еще и это зло... Идущее чуть ли не с зарождения человечества!.. Сожжения, истязания, преследование инакомыслящих. И вечный чад войны — полузадушенной, но не погасшей...
— Другие? — снова сплюнул Фархад. — Вот в других-то и спасение человечества. В тех, кто занят, — может не осознавая этого, — укреплением жизни — простой, созидающей, — а не разрушающей, разъедающей мутью меланхолии. Лишь от безделья лезет в голову разная чудасия.
— По-твоему, я бездельник? — обернулся к нему Никритин.
— Я этого не говорил, — спокойно возразил Фархад, покручивая в губах сигарету. — Но тебя, по-моему, как-то еще не захватила работа, не всосала целиком, без остатка...
Никритин поднял голову, взглянул на небо. Из-за крыши, словно серая заслонка, выдвинулись тучи. Высокие, снеговые... Закат сузился. Истончался, замерзая, зеленой полоской.
— Мне кажется... — сказал он. — Мне кажется, ты говоришь все это просто для успокоения моей и своей совести.
— Помолимся богу нашему Фрейду и пророку его «комплексу неполноценности»! — иронически воздел руки Фархад. — Ты бы хоть прочел какой-либо талмуд своего бога!
— Пошел ты к черту! — возразил Никритин. — Вместе со своим Фрейдом!
— О! — невозмутимо вскинул палец Фархад. — Вот это уже настоящая человеческая речь! Могу засвидетельствовать как врач. Категорический императив, без психоанализа...
Никритин вскочил с места, яростно глянул на смеющегося Фархада и ушел в комнату.
Тьма шла кругами в глазах, лишь окно еще льдисто удерживало свет угасающего неба. Никритин щелкнул выключателем, бросился на свой диван. Подоткнув за спину подушку, он свесил на пол ноги.
Позвал, поскребся в дверь Афзал.
Слушали арабскую музыку, молчали.
Уже совсе стемнело, когда пришла Кадмина.
По комнате распространился запах свежести и снега.
Афзал легко поднялся с места и, улыбнувшись ей, вышел.
Радио снова передавало последние известия: шли повсюду митинги, выступали желающие поехать добровольцами в Египет — туда, где дымился передний край судеб человеческих. Голос диктора звучал широко и патетически.
Никритин все еще полулежал на диване и смотрел в лицо Кадминой — замкнутое, сглаженное отчуждением. Место ушедшего Афзала зияло пустотой неловкости. Чем ее заполнить? Что спросить?
Никритин терялся...
— Вот подхватили твою идею... — повел он наконец глазами на приемник.
Тата подошла к железной печурке — накаленной, с розово рдеющим боком. Потрогала круглую трубу, пропущенную в окно. Обернулась.
— А я вышла из дома — небо желтое-желтое. Твое, стронциевое, небо. Но чтобы это было страшно... Нет... только грустно...
— А мне не страшно, — приподнялся на локте Никритин. — Просто зло берет, что не могу ничего сделать. Лично. Своими кулаками. Тоже крушить, бить по глупым и преступным башкам.
— Ну зачем, зачем ты хочешь расхристаться больше других? — притопнула ногой Тата и вдруг всхлипнула, опустилась рядом с ним на диван. — Боже мой, боже мой... О чем мы говорим!..
Никритин подхватил ее за плечи, повернул лицом к себе.
— Тата, Тата, что с тобой? — Он целовал ее мокрые ресницы, заглядывал в дышащие зрачки. — Что случилось, говори же!
— Уж лучше сразу... — отстранилась, знакомо вздернула она подбородок. — Я ведь прощаться пришла, Алеша...
Мелькнула сумасшедшая мысль: «Неужто в Египет?.. Да нет, никто же еще не едет! Что же тогда выдумала, куда ее несет? Но... назвала непривычно... и дергает подбородком — значит, серьезно». Никритин выжидающе молчал.
Она привалилась к нему, расстегнула рубашку, положила руку ему на грудь. От волос ее горьковато пахло орехами.
— На работу я решила ехать, Лекса, — сказала она, не поднимая головы. — В Кызылкумы...
Никритин не шелохнулся, лишь медленно перебирал пальцами ее волосы.
— А обо мне ты подумала? — спросил он наконец. — Не время бы нам разлучаться.
— О чем я не думала... — вздохнула она и разогнулась. — Знаю, что скажешь... Жить лишь для себя и только собой — самая проигрышная политика. Но разве это только для меня? Ведь тебе со мной не лучше. Во всяком случае сейчас... Я же вижу — тону и тебя тащу за собой...
— Ну, знаешь... — протестующе сказал Никритин и резко приподнялся.
— Не спорь! — Она опрокинула его обратно и заговорила — теперь легко и убежденно: — Тебе твоя мужская щепетильность — есть это у вас, у мужчин, — не позволяет сказать, что ты тяготишься мной. Ладно, пусть не совсем так... — снова она удержала его. — Но надо нам побыть врозь, поработать. Понимаешь, по‑ра‑бо‑тать!..
Никритин отвернул голову, смотрел на подмигивающий зеленый глазок приемника.
Тата повела глазами. Окно... Шершавые стены с остьями самана на густой извести побелки... Потолочные балки — тяжелые, прокопченные, — и между ними поперечные планки — словно ряды клавиш... Старый узбекский дом... Летом, когда заходила с Афзалом, в этой комнате пахло нежилым. Отсыревшей глиной и копотью...
— Здесь мы собирались жить... — сказала она, будто продолжала свои мысли.
Никритин щурился от дыма. И казалось — она отдаляется, теряет очертания,