неотвратимо. Ей даже сообщили, в какую исправительно-трудовую колонию направляется Женька. Женька — и «зека»! Непостижимо!.. Будет теперь каждому говорить: «Гражданин начальник!» А как он ревел — некрасиво, басом... Самой хотелось зареветь. И хотелось стукнуть — будь, хотя бы сейчас, мужчиной!..
Оборвалась нить прежней жизни. Ни срастить, ни сблизить концов.
Тата шагала, сама не зная куда. Домой, в эту пустоту? Ни за что!.. К Алеше, к Никритину? Только не это!.. Можно стерпеть жалость чужих, но если у близкого не хватит такта... А и хватит — останется подозрение, что это всего лишь такт...
Тата дернула подбородком, напряженно смотрела перед собой.
Всплыло в глаза чье-то лицо. Исчезло. Вновь мелькнуло. Приближалось, раскачивалось, словно расталкивало память.
— Петунчик! — крикнула она внезапно и остановилась.
Ну да, Петунчик!.. Петр Смыга. Однокурсник. Только какой-то изменившийся и непривычно одетый. В брезентовых сапогах, в брезентовом плаще с откинутым капюшоном. Кепка надвинута на озороватые, словно бы высветленные большими пространствами глаза. Лицо обветрело и лоснится. Но все-таки — он, Петунчик! Тата не старалась понять, почему так обрадовалась ему. Стояла и улыбалась.
— Хо! Татка! — узнал, облапил, встряхнул. — Дай-ка взглянуть!.. Ну как? Уже — ученый муж? Или... — чуть запнулся он, — или ученая жена?
Тата узнавала и не узнавала его. Такого стеснительного, такого чистенького, так робко ухаживавшего за ней Петунчика, над которым посмеивались все девчонки. Неужели за три года можно так измениться? А ведь вместе распределялись...
Она медленно покачала головой, все еще улыбаясь.
— Нет, Петунчик, нет! Ни то, ни другое... «Вы, милая моя, во взвешенном состоянии...» — вспомнила она дежурную остроту химика.
— Уж не в стюардессы ли подалась? Шибко авиационный вид у тебя... — покосился он на ее брюки, на синюю куртку-канадку, какие носят летчики.
— Петун, ты, кажется, ужасно зазнался! Смотри, песенку спою... — сказала она и пропела:
Задрал я к небу голову
И сгордостью несу
Две дырочки,
Две дырочки,
Две дырочки в носу!
Эта институтская песенка на мотив «Песни о штрейкбрехере» Джо Хилла исполнялась в честь зазнаек.
— Ладно, сдаюсь! — захохотал он. — Слушай, Татка, ты никуда не торопишься?
— Нет, — тускнея, ответила она.
— Ну так пошли со мной! — хлопнул он ее по плечу. — Я тороплюсь и жрать хочу зверски. Пойдем к Викентьевне!..
Викентьевны уже давно не было в живых, а забегаловка, где она подавала беляши, все еще носила ее имя. Хорошие были беляши...
Тата поглядывала на него сбоку. Шел, посмеивался, смотрел по сторонам. Шелестел брезентом. Вразброс крепко печатал шаги.
— Удивляюсь... — говорил он. — Чего это народ сидит по городам?! Треплются — космос, космос! Хотят куда-то лететь... А земля? Ведь земля под ногами не обжита, не изучена!..
— Ну... — напряженно сказала Тата. — А ты сам... чем занят?
— Хо! — загремел он брезентом, взмахнул рукой. — У меня хозяйство — вся пустыня! Все отгонное животноводство в песках снабжаю водой. Размах, масштабы, а?.. Вот приехал дух вышибать из этих бюрократов: машин не шлют! Есть такие водоподъемники Л‑100... Не шлют, черти, и все! А колодцы — пропадай!.. А ты знаешь, что такое каризы? Тогда ты ничего не знаень! Ну да, вы, гидротехники, классики же! Где вам!.. Это подземная река, из которой воду берут через колодцы... Кариз...
Час журналистов, — редакции газет были рядом, — еще не наступил, в забегаловке было пусто.
Сидели за столиком, липким от пива.
— Что — смотришь, как ем? — вскинул он глаза и облизнул пальцы. — Там, брат, короста интеллигентщины в три дня слазит. Останешься голеньким, как очищенный орех. Хорошо, коль без гнильцы...
— Да ешь, пожалуйста, на здоровье! — Тата смотрела усмешливо, тянула холодное пиво из граненого стакана...
Он облизнул пальцы и решительно взялся за новый беляш.
Говорилось как-то по-дружески, хорошо, непринужденно. Он расспрашивал — как отец, как Женька.
Рассказала...
— Нда... Не «щелкунчик» твои дела... — сказал он, поставив на стол стакан. — Не понимаю одного — что ты тут киснешь? Слушай... — он хлопнул себя по коленям, громыхнул брезентом. — Слушай... Там поисковики нашли золото. Но ищешь золото — ищи и воду! Пустыня, сама понимаешь. Без воды у нас нет перспектив. А там заболел гидротехник. Поезжай туда, а? В лепешку расшибусь, устрою! А начальник партии — м-м-м!.. Баба — тебе под стать! Зла, как черт! Она — в песках, семья — в городе. Но не может отстать: геолог до мозга костей! Поезжай, а?.. Ведь там целый город намечается!.. Го‑род, понимаешь?
Тата молчала, узила глаза. Не слова его действовали на нее — мало ли слов подверглось девальвации? — а что-то иное... Что-то настоящее, необманное...
— А если меня опередят? — спросила она, и какой-то холодок всплеснулся в сердце, словно ступила на качающуюся доску трамплина. Можно прыгнуть, можно не прыгать. Все — лишь наполовину всерьез. И даже приятно, как взлизывает сердце зеленый лучик страха.
— Надо знать пустыню, Татка! — громыхнул рукавами, воздел их над столом Петунчик. — Не успеешь дать согласие, там будет известно. «Узун-кулак»! Да, да! Хотя юмористы и обозвали бы меня пошляком за это словечко... — Он вытащил из кармана плаща несвежий носовой платок, вытер пальцы, будто выкручивал их с корнем. — Словом, так... сейчас бегу по инстанциям добивать бюрократов. Улетаю вечером, в десять. Времени для раздвоения души у тебя достаточно. Приходи в аэропорт, проводишь хотя бы. Придешь?..
Что-то дрогнуло в уголках ее губ, она утвердительно опустила веки, ничего определенного, однако, не пообещав.
И однако весть полетела в пустыню. Уповать на «узун-кулак» Петунчик не стал — воспользовался радиосвязью...
Никритин сидел на приступочке айвана — открытой узбекской веранды — и курил. Дым сигареты казался мокрым и пресным. Он расставил в стороны колени, как кузнечик, облокотился о них. Курил, смотрел на зеленовато-лимонный закат, исполосованный голым прутьем деревьев. Приглушенно звучал из комнаты радиоприемник — передавали последние известия. Никритин запахнул на груди овчинную жилетку, прислушался.
Шли бои в Египте. Пылал Суэц. Рушились дома в Каире. Почему-то подумалось: «Не угодили бы в