шрам на запястье сохранился у меня надолго. Тем временем, пока этот дикарь готовился вновь разрядить свою осмеянную ярость, я, вдохновленный мыслью о необходимости продержаться, рассчитав, что с минуты на минуту появится адъютант Бенавидеса, вскинул руку и властно обратился к Эспиносе: «Послушайте, майор!»—и едва он повернулся, спрыгнул и под галереей обежал сгрудившихся коней, но выбраться не успел: на меня навалились, я отбивался обеими руками, отталкивал от груди штыки; вот тут-то и прибыл адъютант губернатора и приказал прекратить фарс, он разрешил лишь, чтобы меня обрили (это проделали уже с другими). А если на большее разрешения не было, то Эспиноса с его бандитскими инстинктами уже проиграл, а я получил возможность сорвать с Бенавидеса маску.
Меня заперли в нижней камере, и тогда случилось нечто, удвоившее страх людей. Моя мать и две сестры, оттолкнув охранников, поднялись наверх. Было видно, как они входили в пустые камеры и выходили из них; потом они спустились, словно призраки, и в отчаянии бросились к дому Бенавидеса, моля вернуть им сына, брата. О! Деспотизм тоже знает свои печальные минуты! Кое-кому известно, что произошло вслед за этим; но пусть ни у кого не возникнет сомнения — я никого ни о чем не просил, никому не доставил такого удовольствия и всегда радовался потом, что в том испытании не пошатнулась твердость моих принципов и я не пал духом.
Должен кое-что еще добавить в связи с этим случаем в утешение тем, кто не надеется, что зло, безнаказанно творившееся десять лет назад, получит заслуженное возмездие еще на этом свете. Исполнители того кровавого фарса, все без исключения, погибли трагической смертью. В Ангако пуля настигла Эспиносу. Темной ночью Ача заметил крадущуюся к площади какую-то фигуру, несколько раз выстрелил — и мертвым свалился с коня тот самый комик, что ожидал приказа пронзить меня саблей. Коловший меня пикой индеец Сааведра тоже убит, а гуачо[457] Фернандес, паралитик, погрязший в пьянстве, разврате, если и жив по сию пору, то лишь для того, чтобы демонстрировать, кто был помощником губернатора в те безумные и бесславные дни. Как и моя мать, я верю в Провидение, и судьба всех, подобных Барсене[458], Гаэтану, Саломону[459], всех масоркерос, поубивавших друг друга, казненных тем, кто сам вложил нож им в руки, источенных угрызениями совести, пораженных отчаянием, безумием и позором, измученных эпилепсией или разрушенных пульмонией, заставляет меня надеяться, что такой конец ожидает их всех. Росас уже обречен. Его тело — смердящий труп. Яд его души покрывает ржавчиной сосуд, в который он налит, и скоро вы услышите, как он лопнет, и гниль уступит место возрождению столько лет подавляемым нравственности и справедливости. Горе тогда всем, кто не раскаялся в свершенных преступлениях! Высшее наказание, которому можно подвергнуть их,— это оставить им жизнь, и я сам постараюсь употребить свое влияние, чтобы они все без исключения были наказаны именно так.
Мое четырехлетнее пребывание в Сан-Хуане (только эти годы моей сознательной жизни я провел на родине) было непрерывным, упорным сражением. Подобно всякому, я хотел возвыситься, и малейшая уступка с моей стороны открыла бы мне настежь двери в правительстве и в армии Бенавидеса; он того желал и поначалу очень уважал меня. Но я хотел возвыситься, не погрешив против нравственности, не покушаясь на свободу и цивилизацию...
19 ноября 1840 года, отправляясь в изгнание, я проезжал мимо термальных источников Сонды и рукой, покрытой свежими шрамами, начертал под гербом Республики: On ne tue point les idees. Спустя три месяца в чилийской газете[460] я провозгласил от имени всех ветеранов- патриотов: «По всей Америке взрастет посев славных героев Чакабуко. Одни погибли на эшафотах; изгнание и жизнь на чужбине разлучили нас с другими, дух многих был сломлен под гнетом нищеты, некоторые запятнали прекрасные страницы своей жизни преступлениями; но вот появляется после долгого бездействия (я намекал на Крамера) один из них, спасая родину от свирепого тирана; другой (Лавалье), пусть почти безуспешно, борется с махиной власти презренного деспота, поклявшегося уничтожить всех до одного солдат Войны за независимость,— ведь никогда не слышал он свиста испанских пуль, а его темное имя, уже принадлежащее вчерашнему дню, никак не связано с бессмертным подвигом тех, кто овеял себя славой при Чакабуко, Тукумане, Майну, Кальао, Талькагуано, Хунине и Аякучо»[461].
ПРИЛОЖЕНИЯ
В. Б. Земсков
ДОМИНГО ФАУСТИНО САРМЬЕНТО И «ФАКУНДО»: ИСТОРИЯ, ЛИЧНОСТЬ АВТОРА И ЖАНР
Равнодушных встреч с выдающимся аргентинцем Доминго Фаустино Сармьенто (1811—1888) и его главной книгой, вошедшей в литературный обиход под кратким названием «Факундо», не бывает: произведение, ставшее наилучшим духовным автопортретом его создателя, восхищает и раздражает, убеждает и вызывает желание спорить, и чтение «Факундо» неизменно приводит к мысли о встрече с необыкновенной книгой, как бы выводящей нас за привычные представления о литературном творчестве. Кем был и остался в истории литературы Сармьенто и к какому роду произведений принадлежит его книга — подобные вопросы каждый раз заново вынужден решать тот, кто обращается к ней. Причем они тесно взаимосвязаны. Был ли Сармьенто писателем — в традиционном понимании этой профессии,— после некоторых колебаний можно ответить: был. Ведь он писал, говорил о своих литературных амбициях и действительно обладал талантом ярким, сильным, много сильнее, чем у большинства его современников, но вот что касается плодов его труда, то здесь ответ будет сложнее. Ведь Сармьенто не создал ни единого, в классическом смысле, художественного произведения. Полное собрание его сочинений, вышедшее в конце XIX в., составляют 52 тома, но среди им написанного всего три вещи близки к тому, что мы считаем художественным творчеством. Это книга путевых заметок в эпистолярной форме «Путешествия» (1849), автобиографические записки «Воспоминания о провинции» (1850) и «Факундо» (1845) — «книжка», «книжечка», «книжонка», «книжица без головы и ног», как говорил сам Сармьенто о своем главном произведении, ни в коей мере не соответствующем привычным жанровым моделям и словно подтверждающем, что подлинно значительные явления литературы непременно ломают стереотипы и являют собой новое идейно-художественное качество, много превышающее то, что дают «образцовые» в жанровом отношении сочинения. С точки зрения привычной, такого рода произведения — это как бы «не вполне литература», на самом же деле они «больше, чем литература» и потому и являются литературой в ее высшем проявлении, литературой, дающей модели для последующих писателей. Именно такой книгой оказался «Факундо», сыгравший выдающуюся роль в истории не только аргентинской литературы, но и вообще латиноамериканской традиции