вышел от знакомых, и тут получаю записку, где то ли в шутку, то лет всерьез сообщается, что моя жизнь в опасности. Все же я отправился: по вызову, прихватив с собой на случай слугу — он передаст о моем аресте. По дороге повстречался друг, он умолял вернуться («Вас арестуют, все решено!») — но я возразил: «Оставьте, Бенавидес вызвал меня: через адъютанта, и было бы стыдно не прийти». Конечно, я был задержан, к вечеру прибыл конвой и препроводил меня в тюрьму. Душа моя: содрогалась от посвиста сабель, в ушах гудело, ужас охватил меня, смерть, казалось, подкралась в этот миг совсем близко, ее обличив была отталкивающе, грязно, и никаких сил не было встретить ее в таком виде.
Но ничего не произошло, только в камере заковали меня в кандалы. Шли дни, мой дух, как и мои глаза, свыкся с тьмой и разочарованием. Я был жертвой, предпринять ничего не мог, и никто, кроме моей семьи, не беспокоился о моей судьбе. Это касалось только меня и никого больше. Я пострадал от того, что имел неосторожность попытаться пресечь зло, не располагая для этого средствами; конкретным действиям я мог противопоставить лишь протест, самоотверженность одиночки, а события, увы, меж тем шли своим чередом.
17 ноября, в два часа ночи, у ворот тюрьмы появилась группа всадников, раздались крики: «Смерть диким унитариям!» Эти выкрики казались столь отрепетированными, столь холодным и бесстрастным был вырывавшийся из глоток вопль, что сомнений не оставалось — все обдумано и подготовлено заранее. Я понимал: что-то затевается. В четыре все повторилось снова. Я же и не ложился спать, увлекся какой-то чепухой и писал, не обращая ни на что внимания. На рассвете в тюрьме появился какой-то андалусец, на вид нетрезвый; он топтался возле одного узника, находившегося рядом со мной и, отвлекая часовых шутками и остротами, время от времени отрывисто бросал: «Вас собираются убить!.. На площади собираются солдаты!.. Майор Эспиноса заколет вас пикой!.. Сеньор Сармьенто! Спасайтесь, если можете!»
На этот раз я был предупрежден и потому владел ситуацией. Подозвав к окну вертевшегося неподалеку мальчишку, я послал записку епископу, где просил его побороть страх, прийти и своим присутствием спасти меня... Но все вышло наоборот: бедный старик перетрусил и не сдвинулся с места. Солдаты собрались и построились. Мальчик, который стоял у входа в тюрьму, передавал мне, как телеграфные сообщения, сведения обо всех передвижениях. Вдруг раздались крики, конский топот; я видел, как Эспиносе пронесли пику, которую он требовал. На мгновение все стихло. И вот восемьдесят человек, сгрудившись под окнами тюрьмы, заорали: «Даешь арестантов!» Офицер охраны поднялся по галерее к моей камере и приказал выходить. «По чьему приказу?» — «Майора Эспиносы».— «Не подчинюсь». Офицер прошел в соседнюю камеру и вывел Оро. Увидев его, толпа внизу завопила: «Не того! Даешь Сармьенто!» «Ну что ж,—сказал я себе,—пожалуй, на этот раз уклониться мне не удастся — сколько раз я разочаровывал своих приятелей и лишал их надежды обуть мои нежные ноги в самые крепкие кандалы».
Я вышел на галерею, и люди, совершенно мне не знакомые, за исключением двоих, что имели все основания меня ненавидеть, приветствовали меня криками «Ура!» вперемежку с проклятиями и пожеланиями смерти. «Спускайся! Спускайся! Crucifige eum!»[456] — «Не спущусь! Вы не имеете на то права!» — «Караульный! Подтолкни-ка его саблей!»— «Спускайтесь»,— офицер обнажил саблю. «Нет»,— я схватился за перила. Он стал бить меня клинком плашмя. «Все равно не спущусь»,—отвечал я спокойно. «Ткни-ка острием это д...! — в ярости, с пеной у рта кричал Эспиноса.— Если я поднимусь, то сидеть тебе на пике самому!» «Спуститесь, сеньор, богом заклинаю,—тихим голосом, чуть не плача, нанося мне удары саблей, молил добрый офицер, палач по принуждению,—а то ужо мне придется вас поранить!» — «Делайте, что вам угодно,—отвечал я хладнокровно,—не спущусь». Он продолжал бить меня саблей, и из двух выходящих на площадь окон раздались крики ужаса — голоса были мне знакомы, и я дрогнул. Но мне хотелось умереть так, как я жил, как поклялся себе жить —чтобы моя воля никогда не подчинялась насилию. Кроме того — смиренно сознаюсь — я решил сплутовать. Удостоверившись, что Бенавидеса на площади нет, я быстро изменил план. Галерея верхнего этажа городской управы поистине была моим спасением. Солдаты появились на площади не сами по себе, думал я, и, хотя Бенавидеса здесь нет, он участвует в игре, видно, замыслил свалить потом всю вину на федералистский энтузиазм и, подобно Росасу после убийства Масы, объявить мою казнь «жестоким событием, порожденным безграничным народным возмущением». Тюрьма находится в полутора кварталах по прямой линии от дома Бенавидеса. Звук покрывает несколько лиг за минуту, а для преодоления 225 вар довольно и секунды. И напрасно губернатор, надеясь свалить все потом на других, хочет сделать вид, что ничего не знает о происходящем здесь, на возвышенном, открытом для обозрения месте. Прислуга в доме Бенавидеса, кто-то из его писарей, адъютант увидели, как сабля сверкает над моей головой, и бросились к нему один вслед за другим, в ужасе крича: «Сеньор! Сеньор! Дона Доминго убивают!» Ну вот и попался мой хитрый гаучо в собственную сеть! Теперь Бенавидес должен либо признаться в соучастии, либо отдать приказ оставить меня в покое: в противном случае всю жизнь моя кровь капля за каплей отравляла бы его сердце. И у него не хватило духу взять на себя такую ответственность.
Едва разъяренная толпа внизу убедилась, что я не желаю умирать под конскими копытами и мне больше нравится погибнуть в более пристойном месте, на просторе, с десяток человек поднялись на галерею и, схватив меня под руки, стащили вниз как раз в тот момент, когда прибыли двенадцать охотников, которым Эспиноса поручил со мною разделаться. Но Эспиноса еще и самолично желал посмотреть мне в лицо, увидеть мой страх. Комик из Лимы, которого я освистывал в театре, ныне капитан федералистов, приставил к моей груди саблю и глядел на Эспиносу, ожидая лишь сигнала, чтобы пронзить меня; между тем майор, потрясая пикой, норовил кольнуть меня в грудь, метясь в сердце, и всячески меня поносил. Я следил за своим лицом, приготовив то выражение, которое должно на нем сохраниться, когда я стану трупом. Тут Эспиноса ткнул посильнее, но лицо мое оставалось спокойным, бесстрастным, судя по тому, что он пришел в ярость и с силой метнул в меня пику. Острие пики было в полвары длиной и в ладонь шириной — я отшвырнул ее, но