что нашел в нем и подсказку, и наводку:
«Убийства следуют одно за другим. Тит Андроник закалывает своего сына… Сын Таморы Деметрий убивает Бассиана… сыновей которого казнят… Деметрий и его брат насилуют дочь Тита, отрезают ей язык и руки. Тит отрезает себе левую руку… Мавр Арон закалывает кормилицу царицы… Лавиния в обрубках рук держит таз, в который стекает кровь ее обидчиков… ее убивает отец, чтобы она не пережила своего позора» – и все в таком же роде.
«Четырнадцать убийств, тридцать четыре трупа, три отрубленные головы – таков инвентарь ужасов, наполняющих эту трагедию», – и этот инвентарь вполне мог соблазнить даже тех в детской колонии, кто никогда не брал книг в руки и был безразличен к успеху на подмостках художественной самодеятельности. Прочитав саму трагедию, Тихонин не испугался, что можно объяснить лишь совершенной безответственностью, отличающей несовершеннолетних. Он никогда не видел ничего в театре; он не скрывал от матери, как ему скуловоротно скучно от телепостановок, которыми она коротает жизнь; у него не было опыта даже декламации стихов со школьной сцены – но ему хватило здравого ума не строить из себя режиссера, не громоздить неподъемное зрелище, не воспринимать пьесу Шекспира как приказ, обязательный к исполнению, но как-то выкрутиться с тем, что есть, – не заносясь и не задумываясь.
В пьесе был двадцать один персонаж и среди них – черный ребенок, о котором лучше всего было сразу забыть, как и о не посчитанных Шекспиром сенаторах, трибунах, военачальниках, вождях. В распоряжении Тихонина оказалось всего тринадцать исполнителей, включая его самого… Предупреждая возможные предположения и забегая далеко вперед, скажем, что никогда больше Тихонин не имел с театром никакого дела, да и к кинематографу ни разу не приблизился. Мы даже не уверены, что он когда-нибудь потом бывал в театре или смотрел кино, кроме как в той же колонии, где приходилось ходить строем в кинозал. Ему хватило на всю жизнь «Лимонадного Джо», о котором он нередко вспоминал с мечтательным удовольствием.
Вот что увидели воспитанники и воспитатели колонии. Перед экраном кинозала тринадцать человек, выстроившись в ряд, поочередно произносили монологи из «Тита Андроника», сильно сокращенные Тихониным, чтобы уклониться от лишних, непонятных слов; иные монологи были им выпущены напрочь. Каждый из тринадцати исполнителей читал с листа за нескольких, за разных персонажей, и всякой реплике, тем более любому монологу предшествовал рассказ Тихонина о том, что происходит по сюжету пьесы, в чем смысл того, что предстоит услышать публике. Все это было бы обычной литературной композицией, чтением вслух на тринадцать голосов, если бы не фехтование по ходу действия на деревянных мечах и со щитами, а еще чаще – попросту закалывание персонажа без борьбы: оно особенно понравилось тем зрителям… А уж явление Лавинии, которой насильники отрезали обе руки и вырвали язык, чтобы она не могла дать показаний, в придачу к отрезанию своей руки самим Титом Андроником, который попытался этим выкупить жизни своих сыновей, но был обманут, – вообще заставило вспотеть публику в серых, редко синих робах.
Происходило это так. На клубной сцене перед белой простыней экрана, занавешенного брезентом, Тихонин рассказал, что произошло с Лавинией – и в подтверждение она была предъявлена в исполнении жены начальника режима, закутанной, как в кокон, от шеи и до пяток, в сплошной брезент, скрывающий обе руки, прижатые брезентом к телу, что подразумевало их отсутствие. Весь этот тесный кокон был, словно он пропитан кровью, беспорядочно измазан буро-красной краской, которой собирались красить кровлю медицинского изолятора. Лицо Лавинии было как бы окровавлено вокруг рта – и рот, как будто безъязыкий, то мучительно мычал, то широко, с оскалом, открывался, и глаза Лавинии пугающе вращались…
Для сцены отрубания руки Титу Андронику – Тихонину на кухне выдали большой топор для рубки мяса – там же Тихонин раздобыл порядочную пень-колоду: она вполне сошла за плаху.
И вот как это было, почти строго по Шекспиру, если не заметить сокращений:
Входит Арон.
АРОН
Андроник! Государь мой цезарь шлет приказ свой: если сыновей ты любишь, пусть Люций, Марк иль сам ты, старый Тит, – любой из вас, – себе отрубит руку и цезарю пошлет, а он за это тебе вернет живыми сыновей. То будет выкуп их за преступленья.
ТИТ
О добрый цезарь! Милый мой Арон! Певал ли ворон с жаворонком сходно, несущем о восходе солнца весть? Всем сердцем рад я государю руку послать. – Арон, ты мне ее отсечь поможешь.
…Тут Люций предложил свою руку, Марк – свою, но Тит был непреклонен.
ТИТ
Друзья, не будем спорить: подобает засохшее растенье вырывать; а посему мою рубите руку.
…Люций и Марк еще раз попытались ему возразить, и Тит решил схитрить, чтобы их не обижать, и притворился, будто он согласен, лишь бы их удалить:
ТИТ
Кончайте сговор! Сохраню я руку.
Люций
Я принесу топор.
Марк
Я в ход пущу топор.
Позже, в подробном рапорте, направленном в инстанции, было отмечено, что здесь из зала раздались выкрики следующего содержания: «Куда вы? Вернитесь!.. Да вот же топор, у него!» – и это соответствовало действительности, потому что топор, как оказалось, уже был в руках Арона… Тихонин вынужден был обернуться и крикнуть в зал: «Хватит вам! Так у Шекспира!» После проверки выяснилось, что так и в самом деле было у Шекспира: Марк с Люцием отправились за топором, наверное, не увидев топора в руках Арона.
…Тихонин – Тит вновь встал к залу спиной, оголил левую руку по локоть, опустился на колени и медленно, так, чтобы никто не сомневался, положил ее на плаху…
АРОН (в сторону)
Коль это звать обманом, – буду честным и никогда не обману я так, но по-другому обману я вас, с чем согласитесь, не пройдет и часа.
…Арон имел в виду, что через час сыновей Тита все-таки казнят, а пока – он на глазах у всего зала занес топор над плахой, почти не видной залу за спиной Тита, стоящего перед нею на коленях. Но весь зал знал, что голая рука Тита лежит на ней… Покачав над головой тяжелым топором, Арон обрушил его лезвие на плаху с оборвавшим душу хряском. Зал закричал. Тихонин же, не оборачиваясь и не вставая с колен, окунул по локоть руку в ведро с той самой буро-красной краской, спрятанной за пнем-колодой, – потом встал во весь рост и поднял руку вверх, как будто всю в крови, что подразумевало: она отрублена… Нервы полопались, и весь зал был – вскрик: пожалуй, можно так сказать, если иметь в виду, что этот миг ничем иным и не запомнился: ни самим зрелищем, ни запахом в рядах, ни слабеньким вечерним солнцем в окнах, прихмуренным северными тучами, – одним лишь жутким криком сотен молодых и грубых глоток… Пришлось жестко восстанавливать спокойствие; смотр был прерван, исполнителей и зрителей построили и развели по общежитиям; топор и плаху отнесли на кухню, ведро с краской вернули на склад. И, как это положено, то есть на всякий случай, рапортовали по инстанции о небывалом происшествии. К рапорту была прикреплена объяснительная записка воспитателя, ответственного за всю эту самодеятельность, – с попыткой объяснить, как он умудрился дать дорогу всему этому никем не утвержденному безобразию. Он объяснил свою проруху неопытностью