но пока что не разрушенный. В том доме ночь была непроглядней уличной, где кое-где светили фонари. Тихонин, размягченный сладким яблочным вином, там ощутил себя разъятым и рассыпанным на невидимые мелкие частицы, растворившиеся в затхлой тьме и ставшие ее запахом – наряду с запахами ржавых матрасных пружин, ссохшихся драных обоев, лежалой асбестовой пыли, горелого посудного железа, клеенки, извести и раскрошившейся от времени резины… Шевельнувшись и пошмыгав, невидимый Побегалов погремел коробком спичек, чиркнул, осветил перед собой клочок осыпавшейся штукатурки. Выдрал две ломкие полоски дранки, запалил их на концах, словно лучину, одну отдал Тихонину, другую оставил себе.
Они шли длинным коридором в коконе слабого света, в слабом шуме собственных шагов, спотыкаясь обо что-то на грубых досках пола, невольно останавливались перед каждой выломанной или открытой дверью, за которой стеной стояла тьма. Шагнув через один порог во тьму, увидели, внеся с собою свет, черную железную кровать в углу, с поблескивающими в свете горящей дранки никелированными шариками на прутьях спинки. Тихонин отвинтил и отдал Побегалову три шарика, остальные, должно быть залипшие от времени, не поддались – и Побегалов положил все три себе в карман… Оказавшись за другим порогом, Тихонин вскрикнул от жути: в темном углу там стоял и молчал человек. Наладив дыхание и подняв над головой дранку, Тихонин осветил тот страшный угол и увидел запыленный портновский манекен на деревянной ножке…
Потом в далекой коридорной глубине затеплился чужой неясный свет; дранка, сгорев, стихла и погасла; тот желтый тихий свет притягивал к себе – Тихонин с Побегаловым прошли коридор до конца и встали вдруг перед проломом в стене, за которым угадывался освещенный двор.
Двор, залитый бетоном, с высоким бетонным забором, по верху которого тянулась, потрескивая и кое-где побрызгивая электрическими искрами, колючая проволока и над которым нависала, освещая желтым светом стену дома и бетон, большая лампа, забранная проволочным забралом, – весь этот двор был пуст; лишь в самом дальнем его углу громоздилось подобие контейнера или большого мусорного бака. Тихонин с Побегаловым без слов обошли все в поисках выхода и наткнулись на широкие железные ворота, наглухо запертые… Они направились уныло к знакомому пролому, чтобы выйти прочь, как и вошли, сквозь пустой дом, но тут над ними взвыла, оглушив, короткая сирена, вспыхнул прожектор на воротах и луч его ударил больно по глазам; ворота, раскрываясь, загремели и заныли, и во двор вбежал, вжимая головы в погоны и придерживая на боках кобуры с табельным оружием, испуганный милицейский патруль.
Придраться было, вроде, не к чему: руки задержанных подростков были пусты, и в карманах было пусто, если не считать трех шариков, коробки спичек и полбутылки плодового вина в кармане Побегалова, и было всем понятно, как подростки оказались ненароком среди ночи на хозяйственном дворе универмага «Выдвиженец», – их даже сдержанно поблагодарили за невольно обнаруженную ими лазейку на хоздвор, но в ходе разговора Побегалов, надеясь, что ли, угодить милиции или, возможно, даже ей понравиться, по своему почину рассказал об остекленных вывесках, снятых с фасадов государственных контор, и о мотоцикле, уведенном за поленницы…
«Это же мой! Мой “Иж”! – развеселился самый молодой милиционер. – А я-то голову ломал: как это он, не заведенный, с пустым баком, умудрился от меня сбежать?.. Но от меня так просто не сбежишь, и я его легко нашел, – он указал сквозь зарешеченное окно управления на соседний двор, – там, за дровами… И вы, ребята, не сбежите».
Комиссия по делам несовершеннолетних пропесочила, предупредила обо всем и отпустила Побегалова: ему зачли охотное сотрудничество с милицией.
Тихонин угодил в колонию.
В те времена умели и любили из всякой безнадежной потери времени, дарованного человеку при рождении для свободной полноценной жизни, выцеживать надежду – то есть извлекать жизнеутверждающие уроки вроде: «болезнь его преобразила», или «долгая борьба за кусок хлеба не озлобила его, но приучила к состраданию», или «два года армии сделали его мужчиной», ну и, конечно же, «тюрьма пошла ему на пользу». Тихонин вышел на свободу оптимистом.
«В колонии могло все плохо кончиться, – говорил он нам не раз. – Я мог там стать борзым, по моей привычке верховодить, но умудрился избежать этой погибельной дорожки. Подборзевшим – или, тем паче, чушкой – при моих наклонностях я не мог стать по определению. Там я обрел новый для себя, недетский взгляд на жизнь; у меня с тех пор фасеточное зрение, если можно так сказать. И я открыл в себе источник тогда еще неведомых мне, неиссякаемых возможностей. Достаточно хотя бы вспомнить всю историю с Шекспиром: кое-кто из вас должен ее помнить хорошо…»
Всем тем, кого судьба не только лишь свела с Тихониным в колонии, но и оставила при нем на свободе, – еще бы нам не помнить о Шекспире!
Некий воспитатель, понаблюдав его отпор попыткам и борзых, и подборзевших обломать его, выдернул Тихонина из их толпы и поместил в библиотеку, с предписанием всё там рассортировать, расставить правильно по полкам, при этом ежедневно протирать от пыли каждый переплет, мыть пол и, главное, вести учет всему, что взято, что возвращено в библиотеку, а что задержано и не возвращается. Кроме того, Тихонин должен был составить краткое описание или, как сегодня бы сказали, аннотацию каждой из библиотечных книг, дабы сделать легким и осмысленным процесс их выбора… Конечно же, он не успел описать все книги той библиотеки – на это, думаем, понадобился бы срок, предусмотренный за куда более тяжелые проступки, чем угон мотоцикла за поленницу, – но сделал он немало. Своим тогда еще нетвердым почерком он изо дня в день писал примерно вот что:
«Пушкин А.С. “Дубровский”. Жили два боевых друга, Троекуров и Дубровский. Троекуров был богатый и капризный. Дубровский был бедный, но гордый. Дубровский рассердил своего богатого друга, и тот стал мстить: наслал на него кучу чиновников. Они отобрали по суду у Дубровского его родной дом и довели до смерти. Они были рады услужить Троекурову, но рано радовались. Им пришлось заживо сгореть всем в этом доме. И никто их не пожалел, даже простой народ. Котенка пожалели и спасли, а их никто спасать не стал. У Дубровского был сын. У Троекурова была дочь. Советую прочесть, что было дальше. Скажу только одно: они друг друга полюбили…»
Или вот еще, на выбор:
«Л. Ошанин. “Стихи”. Многие из этих стихов известны как песни: “Ленин всегда живой”, “Дети разных народов” и другие. Мы их всегда поем на построении и знаем наизусть. Читать уже необязательно» – и все в том же духе, и под каждой, как мы говорим сегодня, аннотацией Тихонин ставил гордо свою подпись: “Мих. Тихонин”».
Должно быть, эти аннотации и надоумили уже упомянутого воспитателя, имени которого, к досаде нашей, мы уже не помним, предложить Тихонину, чтобы он выбрал что-то подходящее для смотра художественной самодеятельности и подготовил вместе с другими воспитанниками что-нибудь вроде литературной композиции или литмонтажа, как тогда это называли.
Тихонин выбрал трагедию Шекспира «Тит Андроник».
Сейчас уже трудно сказать, чем был обусловлен этот выбор. Сам Тихонин утверждал потом, что ему надо было как-нибудь увлечь будущих исполнителей, к Шекспиру равнодушных и не слишком расположенных к нему самому. Еще не зная пьесы даже понаслышке, он случайно, любопытства ради, взялся прочитать к ней послесловие и понял,