ходил в гости к друзьям и все же часто бывал одинок даже в своей семье.
— Не дай бог никому, — говорил он мне часто, — не дай бог в молодые свои годы и в пожилом возрасте, уже с седеющими висками, ходить по редакциям журналов и предлагать свои очерки и глядеть на рецензентов, которых все вдруг удивляет в твоей рукописи, даже песня птицы на заре, выслушивать замечания юных секретарш и по нескольку раз повторять им свою фамилию. Не дай бог никому это в зрелые годы. Начинаешь шутить над собой.
И он шутил.
Книгу свою называл «Колосья-волосья». Часто пил валерьянку.
Сочинял сам на себя некрологи и на своих друзей. На меня, например, некролог начинался так: «Детская понесла...»
Письма его в эти годы были невеселые.
«Что я делаю? — пишет он в это время... — Составляю очерк, в котором вновь скрещиваю яка и зебу до полного истощения этих симпатичных животных. Неужели так до конца!
...На старости лет собираюсь заняться беллетристикой. Есть интересный сюжет, настолько интересный, что держу его в секрете.
...Я все-таки еду в Армению.
...Дальше. Я в Эривани. Арарат. Здания из розового туфа, канаты, коньяк. Жилкризис. Фанопы.
...Я в Ялте. При большом желании можно ходить в белых брюках.
...Дам с собачкой теперь здесь нет. Все больше собаки без дам...
...Но осенние леса в горах — лучшее, что придумала природа.
...Напишите мне что-нибудь ласковое. Век буду за это благодарен.
...Я знаю, что Вы не влюблены в меня. Но Вы тысячу раз правы, ибо дружба бесконечно ценна. Особенно ясно это для меня сейчас, когда я один. В общем и целом, сухо, Роскин шлет Вам привет».
А на Мещанской в комнате его по-прежнему посередине стоит огромный рояль, всегда полураскрытый для звуков, и не было даже места, где спать. А на стене, у двери, — портрет Маяковского во весь рост, в кепи, с папироской! И советский поэт шагает прямо с улицы, с булыжной мостовой в эту тесную комнату к огромному роялю. А на рояле книги — Чехов и Горький. Горький и Чехов — на полках, на полу, на клеенчатом диване. И на столе записки, наброски, листы, испещренные мелким, изящным, почти графическим почерком.
Эти записки, бережно уложенные в чемодан вместе с тонким одеялом и теннисной ракеткой, привозил он к нам в деревню, где жили все друзья: Гайдар, Паустовский, Халтурин.
И именно здесь, вдали от сутолоки московской жизни, в старом доме, где в толстых бревнах, как часы, тикали жучки-дровоеды, он снова начал работать над Чеховым, уезжая только в Таганрог.
«Местные жители, — писал он оттуда в шутливом тоне, — в один голос твердят, что Чехов родился и вырос в Таганроге и, между прочим, как раз в тот период, когда доживал в Таганроге свой век Кукольник... Вечером каждодневно я отправляюсь в гости. Меня самого удивляет моя способность быть гостем в самых неблагоприятных условиях».
И письма его становятся веселей, радостней, состояние духа спокойней и выше.
Возвращение к своему любимому труду, с какого он начинал свою творческую жизнь, именно возвращение к размышлениям об искусстве, к анализу его, придавало этому глубокому таланту крылья.
Очевидно, трудно потерять свою тему.
А таланты у нас не теряются.
Но время... время Роскин потерял. И прошло его немало с той поры, когда он шел по улице, громко бормоча, — до того дня, когда сам Немирович-Данченко вызвал его к себе и долго советовался с ним, как ему поставить «ТРИ СЕСТРЫ», и так ли он, Владимир Иванович Немирович-Данченко, понимает Чехова, как надо его понимать.
И Александр Роскин на репетициях сидел рядом с ним за его режиссерским столиком.
Многие лучше, чем я, могут рассказать о блеске и глубине трудов Александра Роскина и что он сделал для советского театра и искусства. Но тот, кто знал его в жизни, никогда не забудет его драгоценных бесед о великих творениях искусства, его ума, полного силы, изящества, тонкости, когда он сам являлся перед нами, словно удивительное явление искусства. Невозможно забыть его внимательного взгляда, его лица с крупными, но мягкими чертами, его седую, чуть склоненную голову, когда он сидел за роялем, аккомпанируя себе и тихо напевая романсы Чайковского или что-нибудь другое, всегда извлекая из глубины звуки, точно дивные, полные смысла рассказы.
Он умел и сердиться, и обижать друзей, и подолгу молчать. Тогда мы его боялись. Удирали на рыбную ловлю. Даже прятались в шкаф. Но больше всех доставалось от него ему самому. Ибо он был беспощаден в правде.
Справедливость, правда и благородство жили в его душе, как глубочайшие черты советского человека.
И напрасно я спрашивал себя, зачем он там, за Вязьмой, сидит на камне у безымянной речки, в пыльных солдатских бутсах и держит меж колен винтовку.
Справедливо было находиться там и благородно! И он был там. И погиб за советский народ, за Советскую Родину, которой служил своим талантом, своим умом, своей жизнью.
И вот его последнее письмо уже из армии, с фронта, 30 сентября 1941 года.
«И все же помните обо мне, если подвернется какой-нибудь случай. Пишите хотя бы изредка, а то я скучаю по старым друзьям».
К нему некуда больше писать.
И вот он, этот случай.
Милый Роскин! Старый друг наш! Наш драгоценный гость! Ты здесь, среди нас, хозяин!
СЛОВО О СТАРОМ ДРУГЕ
Шли удивительные тридцатые годы, когда молодая Советская страна «в бореньях силы напрягала», мужала и одерживала на всех социалистических фронтах — индустриализации, коллективизации, культуры и литературы — блестящие победы, доказывая всему миру, чего может достигнуть человек, освобожденный от оков рабства и эксплуатации.
Еще в полную меру работали ветераны — Чуковский, Маршак, А. Толстой, Пришвин, С. Григорьев, Вересаев, Житков, уже блестяще заявило себя среднее поколение, был написан «Белеет парус», «Кондуит», «Голубая чашка», стихи Барто, «Великий план» Ильина, «Летние дни» Паустовского, «Лесная книга» Бианки, «Тринадцатый караван» Лоскутова и прозвенел голос совсем юного Михалкова.
А в это время, где-то там, на юге, в Таганроге, в больнице боролся со смертью человек, доказывая ей: «Пока я жив, ты мысль моя, не боле», и, чтобы поддержать свой дух, писал свою первую повесть. Человек этот был Василенко Иван Дмитриевич, а повесть