человека, который, общаясь с Паустовским, не поддался бы обаянию его личности, не стал бы его почитателем или другом. Константин Георгиевич, Коста, как мы его дружески зовем, в любом обществе становится центром внимания, не прилагая к этому и малейшего усилия.
Но он не разделяет мудрого бесстрастия трезвых людей и всегда остается не только прекрасным художником, но и писателем-гражданином. Со всей страстью вступался он на защиту наших лесов, лугов, рек и памятников старины, волшебства русского языка и всего, что иной раз было попираемо.
ОБ АЛЕКСАНДРЕ РОСКИНЕ
Кто не помнит эти грустные пейзажи войны — мелколесье за дорожной канавой, безымянные речки, безымянные струи и вас, ополченцы — дорогие солдаты Москвы!
Где-то за Вязьмой, уже почти под Смоленском, на берегу вот такой же речушки, протекающей у края деревни, мы прощались с ним.
Война разлучила нас, как разлучала она многих! Солдат и не солдат.
Я жив, он умер — убит.
Пал ли он в бою или просто замучен немцами? — я не знаю.
Но я знаю твердо одно: он отдал свою жизнь народу, среди которого родился на свет.
Я помню тот августовский день 1941 года. Тогда мы были оба живы и сидели за деревенским мостиком на камне у самой воды. Через несколько минут надо было уходить — каждому в свою часть.
И мы прощались.
Мы оба смотрели вниз на вечно подвижную воду и видели в ней только отражение высоких небес.
Потом я поглядел на его лицо мельком, как смотрят обычно люди при расставании (стыдно им или страшно покидать друг друга?), и увидел внезапно, как будто я никогда его не видел: его седые волосы, прикрытые солдатской пилоткой, худые ноги в обмотках, совсем не приспособленные для походов, его руки, умевшие так чудесно писать и играть, его умные, черные, проницательные глаза, — и страшно сжалось сердце! Наверное, у обоих... И у солдат оно сжимается часто, чаще, чем ему надо сжиматься.
И я подумал: «Пожалуй, ему не следовало бы здесь быть. Зачем он тут?»
Но он вдруг сказал:
— Мне здесь хорошо. Я достал себе в санбате подстилку и теперь уже не сплю на земле...
Больше я его не видел и больше никогда не встречу.
Он погиб, как солдат, как советский воин!
Теперь мы чтим его смерть, уважаем, мы ему благодарны за нее. Это все так. Это все верно. Но мне бы хотелось, чтобы мы и лучше и больше уважали его жизнь, были благодарны за нее.
Считать дни его жизни и всяких трудов, вспоминать его надежды, намерения и мечты — тяжело, как считать и вспоминать собственные дни и надежды.
Мы начинали вместе и почти пятнадцать лет встречались так часто, как только могут встречаться друзья.
Это была наша молодость! Не по возрасту, не по годам — наша духовная молодость, начало творческой жизни.
Каждый, как принято говорить, искал свою тему...
И Роскин нашел ее сразу! Он был понимающий свои желания человек и послушный своему внутреннему голосу.
Искусство он любил безмерно и с детства учился его узнавать и разбирать. Литература, музыка, театр были его смыслом, его существованием. Он любил проникать в большие умы и умел разгадывать их творения, так как сам имел ум обширный, проницательный и полный непроницаемого обаяния.
Но нервы! Но нервы у него были слишком открытые и слишком тонкие, нервы артиста.
Не раз он спрашивал меня со своей пытливой, удивительно пытливой улыбкой:
— Скажите, как вы ссоритесь со своей женой?
— А вы как?
— Я? — отвечал он. — Сам кричу, сам плачу, сам прощения прощу.
Еще в детстве его занимал театр, и он написал пьесу в стихах про свою собаку.
И с самой же молодой поры его стал привлекать Чехов. Он потратил несколько лет упорного труда, поисков, исследований и, наконец закончив работу, понес ее на суд...
И с ним случилось то, что случалось во все времена.
Я не помню, какой невежда, из какой редакции, вернув ему рукопись, написал на ней, что все это бред, чепуха и никуда не годится, пусть лучше автор не занимается литературой.
Все это было сказано со всякими знаками: и восклицаниями, и удивления, и с тем ужасным пренебрежением, с каким умеет говорить только глупость, когда она случайно получает возможность говорить об искусстве, уме и таланте.
Он взял свою рукопись и ушел. Он шел по улице, ничего не помня, громко разговаривая сам с собой, глаза у него стали красные, из них лились слезы.
Он не принадлежал к тому молодому поколению, которое родилось и выросло вместе с Советской властью и смотрело на завоеванный мир, и счастье, и труд, как на свое собственное хозяйство, где нерадивому и глупому работнику следует просто ответить — выгнать вон. А он заплакал только, заволновался, затих почти на десять лет.
Должно быть, в эту пору он начал рано седеть...
Я видел его еще раз плачущим в тот день, когда умер Владимир Маяковский. Это было не у гроба поэта, где мог заплакать каждый. Это было ночью, на работе, в «Бедноте».
В тесной редакционной комнате среди пыли и клея, тассовских телеграмм о кознях английских консерваторов стоял он один, и тогда уже седой, высокий, с фигурой теннисиста, и плакал, как ребенок, навзрыд.
Он все-таки больше всего на свете любил нашу поэзию, поэзию революции, и понимал, кого она потеряла.
Ах, если бы он успел рассказать нам об этом удивительном поэте, он сделал бы это так проникновенно, как, может быть, никто другой.
Что же он делал сам? Как жил в эти годы?
Следует спросить, чего он только не делал?
Клеил телеграммы ТАССа в «Бедноте». Был два раза выпускающим в «Рабочей Москве». Но подверстал однажды пуск какой-то фабрики в Кашире под рубрикой: «За рубежом», и больше сам не явился в редакцию, хотя его никто не ругал. Писал очерки о зоологическом саде под заглавием «Помесь яка и зебу». Писал даже книги о новых сортах пшеницы — «Дороги, караваны, колосья». Играл в поккер, бегал на концерты и премьеры, ездил в командировки, сидел в кафе, если в кармане водились деньги (а они не водились),