сколькое на свете
заслуживает поминальных слез:
лицо неведомой ему Елены,
невозвратимая река времен,
рука Христа, лежащая на римском
кресте, соленый пепел Карфагена,
венгерский и персидский соловей,
миг радости и годы ожиданья,
резная кость и мужественный лад
Марона, певшего труды оружья,
изменчивый рисунок облаков
единого и каждого заката,
и день, который снова сменит ночь.
За притворенной дверью человек —
щепоть сиротства, нежности и тлена —
в своем Буэнос-Айресе оплакал
весь бесконечный мир.
Блейк
Что составляло розу – щедрый дар,
непостижимый самому бутону?
Не жаркий цвет, незримый для цветка,
не сладкий и неуловимый запах,
не вес воздушных лепестков. Все это
лишь беглый отсвет, канувшая тень.
Им далеко до настоящей розы.
Она таится в чаше, и в бою,
и в небе, полном ангелов, и в тайном,
незыблемом и необъятном мире,
и в торжестве невидимого Бога,
и в серебре совсем иных небес,
и в мерзостном прообразе, ничем
не сходном с очертаниями розы.
Создатель
Мы все – твоя стремнина, Гераклит.
Мы – время, чье незримое теченье
Уносит львов и горные хребты,
Оплаканную нежность, пепел счастья,
Упрямую бессрочную надежду,
Пространные названья павших царств,
Гекзаметры латиняна и грека,
Потемки моря и триумф зари,
Сон, предвкушение грядущей смерти,
Доспехи, монументы и полки,
Орла и решку Янусова лика,
Спряденные фигурками из кости
Меандры на расчерченной доске,
Кисть Макбета, способную и море
Наполнить кровью, тайные труды
Часов, бегущих в полуночном мраке,
Недремлющее зеркало, в другое
Глядящее без посторонних глаз,
Гравюры и готические буквы,
Брусочек серы в платяном шкафу,
Тяжелые колокола бессонниц,
Рассветы, сумерки, закаты, эхо,
Ил и песок, лишайники и сны.
Я – эти тени, что тасует случай,
А нарекает старая тоска.
С их помощью, слепой, полуразбитый,
Я все точу несокрушимый стих,
Чтоб (как завещано) найти спасенье.
Yesterdays[41]
Во мне смешались протестантский пастор
с солдатом наших федеральных войск,
несчетным прахом удержавших натиск
испанцев и всхлестнувшейся глуши.
Так и не так. Мне положил начало
отцовский голос, неразлучный впредь
с напевом давних суинберновских строчек,
и те неисчислимые тома,
которые листались не читаясь.
Я – склад цитат из философских книг.
А родину мою судьба и случай —
два имени одной безвестной сути —
составили из улиц Адрогé,
увиденной однажды ночью Нары,
Исландии, двух Кордов и Женевы…
Я – одинокие глубины сна,
где вновь хочу и не могу исчезнуть,
слуга ночных и утренних потемок,
все зори разом и тот первый раз,
когда я увидал луну и море —
я сам, а не Марон и Галилей.
Я – всякий миг моих бездонных будней
и бесконечных пристальных ночей,
любой разрыв и каждое свиданье.
Я – тот, кто перед смертью видел глушь
и так в нее из вечности и смотрит.
Я – отголосок. Зеркало. Надгробье.
Канва
В дальнем дворике
каплет размеренный кран
с неизбежностью мартовских ид.
Лишь две комнаты в этой сети, обнимающей
круг без конца и начала,
финикийский якорь,
первого волка и первого агнца,
дату моей кончины
и утраченную теорему Ферма.
Эту стальную решетку
стоики воображали огнем,
гаснущим и возрождающимся, как Феникс.
Она – исполинское древо причин
и ветвящихся следствий,
в чьей кроне – Халдея, Рим
и все, что видит четвероликий Янус.
Некоторые зовут ее мирозданьем.
Ее не видел никто,
и никому не дано взглянуть за ее пределы.
Милонга Хуана Мураньи
С ним мы встречались, наверно,
на углу, в толпе, где-нибудь.
Я был мальчик, он был мужчина.
Мне никто не сказал: не забудь!
Не знаю, зачем со мной
повсюду его очертанья,
но знаю: мой жребий – спасти
память об этом Муранье.
Имел он одну добродетель
(у многих нет и одной):
был он храбрейший из смертных
под солнцем и под луной.
Ни с кем не бывал он заносчив,
и схватка его не влекла,
зато уж когда он дрался —
рука его смерть несла.
Как пес был хозяину предан,
на выборах верно служил,
неблагодарность и бедность
и даже тюрьму пережил.
Мужчина, способный драться,
связавшись веревкой с врагом.
Мужчина, который без страха
под пули ходил с ножом.
О нем вспоминал Каррьего,
и я вспоминаю сейчас:
говорить о других пристало,
когда уже близок твой час.
Андрес Армоа
С годами он выучил несколько слов на гуарани, которыми умеет пользоваться в нужный момент, но перевести которые ему стоит немалого труда.
Солдаты ему подчиняются, но некоторые из них (не все) чувствуют в нем что-то чуждое, словно он еретик, или неверный, или больной.
Их неприятие его раздражает меньше, чем интерес к нему новобранцев.
Он не пьяница, однако по субботам обычно напивается.
Имеет привычку пить мате, что в каком-то смысле располагает к одиночеству.
Женщины его не любят, и он их не ищет.
У него есть сын в Долорес. Уже много лет он ничего о нем не знает, как это случается с простыми людьми, которые никому не пишут писем.
Он неразговорчив, но имеет обыкновение рассказывать, всегда одними и теми же словами, о долгом переходе во много лиг из Хунина в Сан-Карлос. Возможно, он рассказывает об этом одними и теми же словами потому, что помнит их наизусть, а сами события стерлись из его памяти.
У него нет