меня тогда, психологическая объективность и некоторая способность к абстрагированию, но слишком малая для того, чтобы она оторвалась от собственной практичности и стала философией.
Примерно таков был баланс моей писательской бухгалтерии, когда, разогревшись в сауне, я отправился гулять по прибрежному варнемюндскому песку и к ночи затемпературил.
У моего воображения с самого раннего детства есть две определенные формы. Я раздумываю либо о смерти, об ожидаемой ее близости, о том, какой она будет, какие чувства придется испытать, — отчасти так, как если бы я наблюдал свою жизнь после собственных похорон, или же, чтобы унять создаваемую этой мыслью взвинченность, — неважно, комической она природы или трагической, — я сочиняю рассказы, изготавливаю законченные сюжетные линии, сказки, истории, развязка которых — опять-таки смерть.
Вымышленная история, естественно, снимает напряжение, потому что речь идет не о моей смерти, о смерти не личной и не о максимально отвлеченной — в силу невозможности ее пережить, но всегда только об одной конкретной смерти. У смерти самой по себе нет эстетической ценности, умер так умер, она есть только у одной-единственной смерти.
Гуляя тогда по берегу, я представлял себе, что вот идет пенсионер Томас Манн. Варнемюнде стал в моем мозгу копией Травемюнде, известного мне из романов, писем, воспоминаний Манна. Томас получил профсоюзную путевку в варнемюндский дом отдыха. И его поселили именно в этом здании, где он страстно влюбился в мальчика. Которого из ревности убил другой мальчик. И он вспоминает об этом сейчас, на этой обеспеченной профсоюзом прогулке. Томас Манн завтракает в Варнемюнде. Такое кулинарное название я дал бы моему воображаемому рассказу. Я воображал все это, но в том, что воображение никогда не сможет переступить границ реальности, я убедился, только когда по прошествии нескольких лет начал читать пространный дневник чрезвычайно уважаемого, а потому с немалой снисходительной иронией воспринимаемого мэтра и в одном примечании редактора дневника, Петера де Мендельсона, узнал о том, что Томас Манн в годы жизни в Мюнхене действительно состоял в любовных отношениях с художником по имени Пауль Эренберг и написал об этой трагически прервавшейся любви половину романа, которую уничтожил после женитьбы на Кате Прингсхайм.
Я страстно желал тогда чего-то такого, чего другие по тем или иным причинам написать не могут или вообще не хотят. Чего-то такого, что я должен был бы написать за них.
Я думал тогда, что литература столетия полна такого рода нехватками. Даже у самых великих повсюду видны места ампутаций. Я полагал, что речь идет не о случайных, инстинктивных жестах, порожденных, возможно, безответственностью, но об определенных запретах, диктуемых нашей культурой. Тот, кто умеет читать культуру, не только знает толк в ампутациях, но и видит, когда и почему какую конечность надо было отпилить.
В моем глубоком понимании, в моих амбициозных планах была только одна тематическая загвоздка. Я все еще мог выпасть из этой изящно спланированной стилистической игры — повинуясь тому самому культурному запрету, из-за которого Томасу Манну и еще стольким великим пришлось подвергнуться ампутации, или, по крайней мере, мне нельзя было говорить от первого лица единственного числа. Но что было бы, тут же представил я далее, если бы я изящно и невинно разместил рядом с этой игрой, развитой до плагиата, до идиотизма, до пародии пародий, то, из чего происходит собственная моя игра с ее вкусом к сальностям, что было бы, если бы самым грубым, самым аморфным образом я швырнул рядом с чрезвычайно изысканным в стилистическом отношении простецкие документы моей собственной жизни. Это было бы красиво, думал я уже в лихорадочном воодушевлении, я подал бы кроваво-серьезное как игру. Оформленное и аморфное, опосредованное и непосредственное мило взглянули бы в глаза друг другу, и таким образом я получил бы структуру, которая в точности воспроизводила бы структуру классического романа и при этом существенно отличалась бы от него, поскольку у глав с различной стилистической ценностью не только было бы самостоятельное значение, но, подобно мосту, они связывали бы то, что во мне так различно и противоречиво. Таким образом, сложилась бы прозрачная структура, в которой я играючи соединил бы в единое целое различные, с противоположными значениями элементы и мотивы, никак не противореча самому себе. Чего не сказал бы так, то сказал бы эдак, повинуясь где стилистическим, где тематическим своим склонностям, почти по собственному капризу и произволу, точнее, как раз следуя тем закономерностям, что делают человека то разговорчивым, то молчаливым, то бесстыдным, то застенчивым. Я не привязывался бы к какой-либо одной интонации или манере, ничто не принуждало бы меня проговорить весь роман до самого конца в одной гамме, я мог бы быть то таким, то эдаким, мог бы показываться то отсюда, то оттуда, свободно и с высоко поднятой головой щеголял бы чужими перьями, и эта напряженная аморфность могла бы стать формой не отдельных частей, но целого.
Вернувшись домой и выздоровев, я уже с ясной головой приступил к работе.
Попытался нащупать стилизованный голос, но из этого вышло обезьянничанье. Попытался раз, другой, третий. Не получалось.
Тщетно я искал опоры в стилистике двух великих ампутаторов, Марселя Пруста и Томаса Манна, поскольку плохо думал о них. Я принял за ампутацию обходные пути их повествований. Сравнивая факты их жизни с их эстетикой, я подозревал их во лжи, то есть оценивал форму с этической точки зрения. Пруст и Манн писали в стиле, явно слишком пародийном для того, чтобы я мог сделать их предметами своего пародирования. Позже я, правда, нашел те грошовые романы конца и начала века, которыми питалась их пародия, и сам изрядно испил из этого мутного источника, но тогда я еще был далек от действительно очевидного решения, согласно которому самое изысканное питается наиболее тривиальным, поскольку далек был и от понимания того, что прямая речь скрывает свой предмет по крайней мере в той же степени, что и непрямая; с юношеской смелостью я желал довериться прямой речи и презирал речь непрямую. Меня смертельно раздражало, что я опять занимаюсь стилистикой. Я хотел не читать, не изучать источники, а писать. Словом, я не в силах был противостоять страстному желанию: все то, чего мне не удалось написать о нескольких мгновениях единственного вечера своего героя по имени Томас, написать не о нем, а без всякого переноса и различия — о самом себе.
Не так, как я сейчас пишу эти строки. Тогда я хотел бы писать так, как есть.
Но как есть то, что было. Есть ли то, что было. В день самоубийства моего