между предложениями. С точки зрения читателя, это значит, что он читает не только глазами, но ритмом своего дыхания, а вследствие этого — и кровяным давлением. Паузы и пунктуация непосредственно связаны с физиологией.
Музыка текста, возникающая из внутреннего ритма его предложений и отношения предложений между собой, показала себя как очень пластичный инструмент, пригодный для многообразного использования. С одной стороны, она глубочайше и внутренне была связана со мной как с живой, дышащей личностью, обладающей определенным жизненным ритмом, с другой стороны, по меньшей мере так же сильно связана она была с той текстовой ситуацией и с тем контекстом, в которых я ее использовал. В зависимости от внутренних потребностей сцены ее можно было ускорить или замедлить, она могла расслабляться и скручиваться в судорогах, она могла сплетаться в слащавую мелодию или превращаться в топочущий танец, могла задыхаться, захлебываться, и все это был я, без того, чтобы текст хоть в какой-то мере утратил собственную объективность или чтобы я сам в собственных глазах, следящих за текстом, сделался скучным, повторяющим самого себя. Я стал метрономом. Я открыл для себя одно из самых очевидных свойств языка. Найденная музыка влекла к ассоциациям представлений — диким до озноба, но совершенно не лишенным убедительности. Я заметил двустороннее, взаимное отношение, связывающее звуковой облик слова и его значение. Я воспринял слово как атом, в котором его звуковая форма и его значение имеют ту же функцию, что электрон и протон. Сложилась странная ситуация: теперь не только я думал о словах, но слова начали думать за меня. Это явление можно наблюдать и у так называемых многословных людей. Поскольку торможение и механизмы, отвечающие за контроль над мышлением, работают у них очень вяло, они говорят не то, что хотят, если вообще хотят чего бы то ни было, но выговаривают языковые схемы, соответствующие их физиологическому устройству и психотическому состоянию, и в интонационном сладострастии, в акустическом потоке устанавливают поразительные связи между по видимости далекими друг от друга событиями своих жизней. Теперь, значит, я должен был обращать внимание не только на то, достаточно ли достоверно то или иное мое высказывание, но и на то, хорошо ли думает само себя высказывание, к которому подталкивает музыка текста.
Мои тексты стали более объективными, эстетически организованными, но, как бы я ни старался быть внимательным, источником их организованности была именно музыкальная структурированность текста. Ритм хорош, но что в том смысла. Предупреждение друзей о том, что я скорее музицирую, чем говорю, не застало меня врасплох. Другим путем — возможно, более высокого уровня — я пришел туда же, откуда вышел. Проблема была в моем повествовательном методе.
В поисках метода я как будто забыл, о чем на самом деле хотел бы говорить. Но и это было неправдой, поскольку благодаря найденной музыке речи я, собственно, приблизился к истинным предметам своих влечений. И все-таки я как будто всего лишь тренировал собственный голос, правда, по своеобразной индивидуальной шкале. Безусловно, я нашел некоторый формальный принцип, но было еще далеко до опыта и понимания того, что истинное, соразмерное в пределах целого место должно достаться бесформенному, сырому, деформированному, некрасивому и не поддающемуся украшению, неуклюжему и магически случайному. Предметы своего интереса и влечения я чувствовал бесформенными, не поддающимися украшению, некрасивыми и случайными. Но ведь именно ради этого я занимался стилистикой. Чтобы она не поддавалась украшению. Она была как механическая головоломка. Тренируемая мучениями, стилистика моя, конечно, развила известные мускулы, однако эти мускулы не были пригодны к движениям, которые я должен был бы совершать. Проблемы, связанные с повествовательной манерой, на этом этапе моей жизни превратились в тематические вопросы.
Мне надо было искать такую тематическую точку, от которой я со своей обретенной и найденной неудовлетворительной, избыточно формалистической стилистикой мог бы оттолкнуться и двинуться в сторону повествования о моей собственной бесформенности.
Ничто другое не интересовало меня более, чем собственная моя тотальная бесформенность, хаотичность, точнее, моя живущая внутри формы неформируемость, промежуточность, мое грубое влечение к наслаждению и страстная похоть, питающиеся желанием умереть, моя легко, играючи возбуждающаяся чувственность, которая пускается затем в банальнейшие авантюры, моя грубость, которая неудовлетворенно и неудовлетворяемо сочетается с тончайшей внимательностью, нежностью, чувствительностью.
До тех пор меня могли считать умеренно оппозиционным политическим писателем, который, придерживаясь по умолчанию принятых в литературе своего времени правил игры, в умеренной степени примитивно вваливается в посудную лавку политических манипуляций и таким образом доставляет изрядное удовольствие своей маленькой, поглощенной повседневными заботами аудитории. Мой интерес обратился вначале к стилистике, и эта тропа привела его к эротике. Я оказался на такой территории, в которой политик окончательно утрачивает влияние. Если только он не тиран. Эта смена направления, которую можно воспринять как переворот, отнюдь не застала меня врасплох, я понял даже ее политическое значение.
Когда политик повинуется принуждению своего призвания, он превращается в человека, который даже с собственной смертью состоит в сложносочиненных, инструментальных, стилистических, а не в тематических отношениях. Он и с собственной смертью должен считаться как с уникальным фактором, влияющим на политику. В противоположность мне: с тех пор как я себя знаю, я нахожусь в подчинении у смерти, думаю обо всем с точки зрения смерти, даже эротику я мыслю с бесповоротной точки зрения смерти. Поэтому смерть ни на мгновение не может стать для меня инструментом, даже если случайно я желаю смерти любимому человеку. Когда я занимаюсь собственной смертью, поскольку практически ничем другим я не занимаюсь, мне удается вырвать самую чувственную область жизни из некомпетентных, предельно безответственных рук.
Я не имел ни склонности, ни намерения отделять себя ни от истории, ни от политики, более того, я хотел еще глубже к ним привязаться. Так же, как неприличным образом проникнуть в самые банальные, самые смертные слои своего «я». И, как всякий неофит, я хотел быть крайне радикальным. Я не хотел отрезанных голов, человеческих жертв, хлещущей крови, промытых мозгов — только запекшихся губ, тонкого запаха половых органов, спермы, скользкого влагалища, совокуплений с людьми всех сословий и рангов, пахучего пота любви и ее протяжного стона. Всего того, что каждый живущий знает в себе как древнейший хаос, как влечение к уничтожению. По крайней мере, в той культуре, в которой живем мы.
Была, таким образом, тяга к форме, мнившая набраться сил от бесформенности, была стилистика, нарастившая мускулы там, где не следовало бы, которая тем не менее чувствовала себя способной следовать за дыханием разных человеческих состояний, относительно неплохая мимическая склонность, готовность к переживанию, какая-то, новая для