плавать. Прохладная вода оказалась благотворной: она промыла мои поры от любви. Я рассекал воду в быстром, энергичном, юношеском темпе, как тот, кто готов доверить воде каждую свою мысль, каждую частичку собственного тела. Кроме паха. Он стал как бы отдельным существом, даже в спокойном состоянии возбужденным до последней степени, и поэтому я должен был думать, что этому телу, которое я силой своих рук и ног таскаю тут от одной стенки бассейна до другой, следовало бы умереть при первом же удобном случае. Ему следовало бы погибнуть в стихии другого тела, потому что ничего иного оно уже не вынесет. Оно стало беззащитным. Узнав другое тело, оно не будет уже способным вынести долгую жизнь. Оно хочет умереть. Так я и плыл в сторону стоявшей прямо передо мной стены.
Я говорю, что я осенний человек. Я не хочу иметь ничего общего ни с какими жалобами, с жалостью к себе, с необоснованными обвинениями. Я не желаю никого делать ответственным за мою вывороченную наизнанку жизнь, я не обвиняю ни судьбу, ни историю. Именно потому, что жизнь моя так странно выворочена, я просто стараюсь внимательно вглядеться в ее факты.
Факты пусты. Угол зрения придает им нравственное содержание — мнимое или истинное, полезное или бесполезное.
В те годы больше всего проблем у меня было с моей повествовательной манерой. Не то чтобы я не умел писать гладкими фразами, которые другие сочли бы достоверными, но я сам не чувствовал эти фразы достойными полного, совершенного, соразмерного со мною самим доверия. Я чувствовал себя в собственных фразах как в чужой одежде. То в одной, то в другой, в маскарадных костюмах. Судьба, конечно, одарила меня известными мимическими склонностями, однако создавалось впечатление, что дар ее, безусловно необходимый для понимания и проживания чужих жизней, не позволяет выразиться именно тем влечениям, которые действительно этого заслуживают. Тщетно я нащупывал стиль или интонацию, которые казались бы по меньшей мере близкими моему душевному складу, тщетно мой повествовательный механизм начинал работать в избранной манере, — продемонстрировав всего несколько ловких фраз, он увязал в комьях моей скуки и протеста. Своими фразами я имитировал письмо. Объемная, полнокровная, насыщенная тысячью подробностей и при этом прозрачная структура, составляющая непременную принадлежность любого аутентичного повествования, из этого словесного обезьянничанья возникнуть не могла. Притом я имел успех, что делало мою ситуацию особенно опасной. Критики публично хвалили мой писательский талант, сравнивая меня с великими. К счастью, собственным мучениям я верил больше, — лучше них выбраться из этой литературной путаницы не помогало ничто. Мучения же дошли до того, что после нескольких относительно гладко написанных рассказов я уже был недоволен не только собственными фразами, но даже пунктуацию в них чувствовал недостоверной и фальшивой. Фальшивы были запятые и точки, тире и вопросительные знаки. Абзацы были еще отвратительнее, поскольку я не мог решить, когда и почему я начинаю новый абзац, и если я его начинаю, то уместно ли это.
Я чувствовал, что ставлю эти знаки туда или сюда только потому, что другие делают то же самое, но такого смысла этих знаков, который был бы соразмерен одному только мне, я не видел, поэтому у поставленных мною знаков был лишь всеобщий смысл, а личной ценности не было. И чем старательнее я обслуживал этот конвенционально принятый всеобщий смысл, тем больше я удалялся от своих личных потребностей.
Подобно любви, работа не побуждала меня к жизни, но уничтожала меня. Я не находил иной очевидной возможности разрешения моих проблем, кроме самоубийства.
Я пытался много раз.
Удерживал меня не страх, не осознание своей вины, но простое понимание того, что в таком случае я свалю приумноженные мучения моей мучительной жизни на того человека, которого больше всего люблю. И хотя я знал, что в нормальной жизни так и бывает, что люди передают друг другу чувства, полученные от других, но меня каким-то образом волновало кажущееся сверхчеловеческим моральное задание: я не должен так поступать. Я должен не оставлять этому человеку свои мучения, но вынести их, не дрогнув ни единым мускулом. До самой смерти. Потому что я все же надеялся на то, что умру. Но поскольку ни убить себя, ни умереть я не мог, приходилось работать. Работа означала, что я в полуобморочном состоянии писал гладкие, уверенные, спокойные фразы, такие фразы, в которых ни смысл, ни здраво расставленные знаки препинания не передавали ничего из моих подлинных чувств, так что передо мной снова вставала жгучая мысль: я должен себя убить.
Я бился в этом беличьем колесе долгие годы, до тридцати лет.
В эти долгие годы, с постепенностью, почти незаметной для меня самого, я выработал своеобразную систему пунктуации. Прежде всего, я отказался от общепринятых знаков для выделения прямой речи, и это привело к тому, что я должен был использовать запятые отличным от обыкновенного способом, и поскольку я не считал уместным чрезмерное использование восклицательных и вопросительных знаков, но склонялся к тому, что на вопрос или восклицание я должен указывать внутренними средствами самого предложения, без всяких специальных знаков, а большого количества запятых не хотел, потому что монотонность и так отталкивала меня, — я ограничивался простыми нераспространенными предложениями. Сегодня я сказал бы, что вернулся к древнейшей форме выражения. Разумеется, надо отдать себе ясный отчет в том, что именно человек выражает. Узлы страха, комья в груди и в желудке. Мне нужно было выразить простейшие вещи. Например, отважиться назвать столом — стол, который, вполне возможно, другие тоже считают столом, хотя я знаю, что слово «стол» — всего лишь понятийное вспомогательное средство, указывающее на морфологическую тождественность всех столоподобных предметов, которые можно обнаружить в мире, и оно совершенно не способно выразить особенности моего стола. Не помогают в этом случае и определения, потому что ситуация с определениями та же самая. Вопросы, способные показаться глупыми, становятся жизненно важными в такие эпохи, когда универсальность некоторой культуры доказывается уже лишь универсальностью ее ненадежности и шаткости. Если бы я сформулировал все это как вопрос или как восклицание, то поневоле передоверил бы мысль другим — знакам. Я выплевывал узлы и комья в изъявительном наклонении. Мои рядоположенные высказывания, в свою очередь, создавали тексту такое тело, которое получало свою форму и внутреннюю, интеллектуальную структуру уже не от пунктуации, применяемой с автоматизмом хорошего ученика, но от способа сочинения и ритма высказываний. Я усвоил, что таким образом у фразы появляется ритм, у текста как целого — своеобразное дыхание. Я осознал, что даже пауза размером со вздох выстраивает напряжение