я как будто проживаю переворот своего рождения заново. Для меня это сезон прекрасной вещественности; набухание почек, цветение, прорастание, распускание листьев, весеннее обновление всего делает меня раздражительным, неприятно беспокоит, лето с его суетой, с его дряблыми волнами жары и яростными раскатами грома я нахожу чересчур истеричным, природа в это время ведет себя так, будто хочет быстрыми, противоположными друг другу толчками добраться до конца чего бы то ни было. Зимой же в наших краях слишком мало снега, беспросветная ее серость томит и лишает всякого настроения. Мое время года — осень. С ее сияющим небом, утренними туманами, дымными запахами, долгими дождями, цветными ягодами, уютом, плодовыми мушками, утренним инеем, заморозками.
Мой душевный склад, склонный к прощанию, к прелести исчезновения, вероятно, связан и с тем, что терпкий мой, дымный исторический опыт куда более располагает меня к бездоказательно зловещим предчувствиям будущего, чем к полным надежды его образам, дающим силу и энергию. Что и говорить, не весенний я человек. Но и действие — не из числа моих сильных сторон, и, скорее всего, поэтому я не люблю лета. Смерти же я слишком боюсь, слишком ее знаю и слишком надеюсь на нее для того, чтобы наслаждаться бесконечной зимой, хотя я любуюсь ее закрыто-стью, строгостью, ее ледяными инженерными цветами.
Я родился созерцателем. Месяц моего рождения сосредоточил мою созерцательность на пограничье между жизнью и ее прекращением. Я живу в промежуточном состоянии — ни здесь ни там.
Почти каждую осень, будто по расписанию, я заболеваю. В духовном же отношении именно в такое время, именно так, в соплях, с чаем, носовыми платками, температурой, я чувствую полноту жизни в мире. Это лукавая полнота исчезания, испарины, сумрака, лихорадочных снов, неприятностей — пока еще не смертельных. Когда летняя истерика желания жить позади, в чистом осеннем воздухе лучше слышен звук далекого колокола. Одни называют меня суровым, другие — жестоким, третьи — объективным, на самом же деле я чувствителен, как хлеб с маслом и медом; я даже чересчур чувствителен для того, чтобы дать волю всему, что во мне бренно и осуждено на смерть, и оно разлагается у меня на глазах.
С чувствами всегда так.
Я постоянно об этом забываю, и каждую осень болезнь настигает меня внезапно.
В Варнемюнде, например, в тот свой первый вечер я спустился в сауну при отеле, а затем, не дождавшись, пока мое разгоряченное тело остынет, немедленно вышел оттуда к морю, к оставленным у берега плетеным лежанкам. Намотанный вокруг шеи шерстяной шарф, легкое пальтецо не защитили меня, а ногам был так приятен зыбкий песок, что я не в силах был прервать эту прогулку в колючем вечернем тумане, и результат не заставил себя ждать: той же ночью, как обычно, у меня поднялась температура.
Жалеть об этом я не могу, потому что тем вечером, той ночью наметилась возможность работы, которая всеми радостями и мучениями своего осуществления наполнила и заполнила каждый день и каждую ночь следующих десяти с чем-то лет моей жизни.
Спустя два дня я поехал дальше, в Хайлигендамм, где разогретое лихорадочными сновидениями воображение обрело предметные топографические рамки.
В те годы я сражался с серьезными профессиональными проблемами. Это означает, что бороться мне пришлось с самыми основными вопросами собственной жизни. С такими судьбоносными вопросами, которые порождали все новые вопросы без того, чтобы я мог надеяться хоть на какие-то ответы. Это был тот самый сумрачный лес, в котором я потерял верный путь, зато нашел множество ложных, кривых, скользких, соблазнительных стежек-дорожек. Не так называемых истин искал я, нет. Всего лишь безопасности, средства от своих страхов, ставших постоянными и невыносимыми. Или смерти. Ничто не занимало меня в те годы больше, чем тяга к прекращению собственной жизни.
Я был болен одной сбывшейся любовью.
Эта болезнь охватила мое тело, когда мне было девятнадцать. К тому времени она владела мною уже одиннадцать лет. Сыпь моя гноилась, превращалась в язвы, зудела, я чесался, было сладко и больно, жить больше не хотелось.
Жить не хотелось ни минуты, хотя я очень даже жил, я даже мог быть этим счастлив.
Если бы обстоятельства моего рождения и детства были не такими, какими они были, или если бы я пришел в мир с восприимчивостью иного рода, если бы мне дано было войти в свою молодость мирно, минуя зрелище мертвецов и трупов, тогда наверняка телесная любовь не затронула бы меня так чувствительно. Тогда от наслаждения я бы и не заметил, насколько банально, на самом деле, любовь соприкасается со смертью.
В естественном течении жизни человек очень долго остается глух к смерти; он ее воспринимает, но близким ему переживанием она не становится, он огораживает ее ритуалами, ерничает над ней, приближается к ней осторожно, но по-настоящему заниматься ею он начинает, лишь оставив далеко позади пору наслаждения, добываемого из собственного тела, и переживания красоты, обретенной в теле другого человека, давно пережив и любовное впечатление совместимости собственного наслаждения с чужой красотой, только будучи уже по ту сторону многократных разочарований и поражений, достигнув пустыни своей зрелости, — чтобы наконец начать расти в ее сторону, если ему вообще удастся вырасти.
От меня не скрывали смерти, гибели, разрушений, поэтому я начал жить свою жизнь в точности наоборот.
Любовное соединение с телом другого человека затронуло меня так, как других затрагивает нежданная утрата любимейшего существа. Оно не побудило меня к жизни, оно влекло меня к гибели. Оно обернуло меня не к бесконечности, но к конечности. Мне надо было выучить новый язык, но к тому времени моим родным языком была смерть. Тщетно я учился говорить на языке любви, голос смерти в моих снах был сильнее. Он звучал мне в ответ.
Я помню этого девятнадцатилетнего юношу, телом довольно хрупкого, умом же вполне окрепшего, который всего несколько недель как познакомился с телом женщины. Он не может насытиться, и ненасытность ужасает его. Но то, что это тело каждый раз на рассвете пробуждает его от знакомых кошмаров, он чувствует своей удачей, хотя этот сладко оттягиваемый взрыв осуществления, который одновременно я и другой, одновременно наваждение, явь и ведущая к ней дорога, который так богат оттенками, что не знает повторений, притом что он и есть повторение, божественная монотония, — все это он почему-то чувствует чрезмерным, непристойным, он недалек от того, чтобы его однажды охватило отвращение от этой божественной монотонии, чтобы ему сделались отвратительны сразу и он сам, и любимое существо, однако этого он не понимает.
Помню, как-то утром я пошел