отца, перед рассветом, я начал этот новый рывок. Я написал, как мальчик-подросток, которым был я, просыпается на рассвете, за окном светает, он смотрит на часы, половина пятого, но снова заснуть он не может, и знать, почему не может снова заснуть, — не может тоже. Половина пятого. Свою тревогу он снимает единственным способом, какой только возможен: наслаждением, добытым из собственного тела. Во всем этом нет ничего особенного, он делал так раньше и будет делать позже. Несмотря на то что отец, однажды поймавший его за этим занятием, подчеркнуто предупредил, что его занесло на запретную территорию. Штанины его пижамы делаются слегка влажными, след останется, поэтому нарушение отцовского запрета не совсем безопасно, но по совершении этой процедуры ему снова удается заснуть. Вторник, пятнадцатое апреля, идти в школу ему почему-то не надо. Позже, около половины девятого, его будит звонок. Он открывает дверь. Перед ним стоят смертельно бледные тетя и дядя и сообщают о смерти его отца, наступившей в половине пятого утра.
В этой рукописи, занимающей примерно двадцать машинописных страниц, я не оставил воображению ни малейшей лазейки. С помощью своих мимических способностей я имитировал не стиль, не какую-то возможную личность, но самого себя в прошлом. Я не дал воли своему желанию выдумывать, я стремился исключительно к как можно более объективному описанию той ситуации, которую я мог видеть.
Результат я не мог считать безынтересным ни в каком отношении. Хотя я должен был дать объяснение совпадению двух событий во времени. Такого объяснения у меня не было. Уже во время письма я чувствовал, как страстно меня затягивает в безумие. Как морфинист, у которого отняли его единственный наркотик, я сам отнял у себя вымысел. И простого перечитывания оказалось достаточно, чтобы чувство, что я сойду с ума, что я не могу постичь разумом хаотическую природу своей жизни, повторилось.
Тогда я жил в полной изоляции, работал по четыре-пять часов, но и в оставшуюся часть дня ни с кем не общался. На те полторы одиноких недели, за которые я написал этот двадцатистраничный текст, меня будто накрыли глухим, поглощающим все внешние звуки колпаком. Я считал бы это даже прекрасным, но, полагаясь на некоторое окончательное чувство равновесия, на глубоко внутренний и, по существу, противоречащий правилам моей профессии протест, чувствовал: если так будет и дальше, я окажусь на пути к какому-то очень зловещему заблуждению. Я прервался прямо посередине предложения. Текст дошел до конца страницы, но следующую страницу я уже не начал. Неделю я валялся в бездействии.
По всей вероятности, было бы правильно, если бы я поискал себе какое-нибудь другое занятие. Колпак, или чехол, не пускал меня. И тщетно я снова и снова перечитывал текст, он не выглядел безынтересным. Самое большее, он был безвкусным. Но назвать причину этого я бы не мог. Я не мог понять и того, почему оказался в таком трагическом противоречии с собственными желаниями, если я до такой степени смог их реализовать. Я знал лишь то, что не могу жить под одной крышей с этим текстом.
Я сжег его в печке.
Сегодня, не будучи способным воспроизвести этот сожженный текст дословно, причину его возмутительной или, по крайней мере, небезынтересной безвкусицы я вижу в том, что в своем маниакальном стремлении к достоверности или к так называемой правде он создал непосредственную связь между добровольной смертью мужчины и самоудовлетворением мальчика без того, чтобы он мог хоть что-то сказать о совпадении их во времени.
Как упомянутый многословный человек, я сказал нечто, но не знал, что именно я сказал.
Совпадение во времени двух параллельных последовательностей событий несомненно, это можно назвать даже историческим фактом. Когда отец стреляет себе в сердце, сын просыпается. Когда отец падает, сын кладет руку на чувствительную точку своего тела и приступает к запретным действиям. Это магические факты, они не нуждаются ни в каких моральных комментариях. Мой же текст был продиктован последующими укорами совести за то, что я не только не понял магической ценности момента, но делал еще и нечто такое, что, по мнению моего (в тот момент уже мертвого) отца, мне вообще нельзя было делать. Нарушением табу я немедленно унизил еще не остывшего покойника. Действие такого характера действительно непостижимо здравым умом. Вследствие этого мой текст оказался трагически безвкусным не потому, что я объективно описал свое самоудовлетворение, но потому, что связь двух далеко отстоящих друг от друга текстов я попытался истолковать с позиций морали.
И все-таки я бы не назвал этот опыт напрасным. Раз и навсегда выяснилось, насколько важны для меня те черты некоторого ряда событий, которые поддаются моральной оценке, — словом, как безмерно я чувствителен. С другой стороны, выяснилось и то, что с моральных позиций мифические или магические связи бытия оценены быть не могут. Если мы подходим к мифическим или магическим связям бытия с моральных позиций, тогда любое истинное чувство вырождается в ложную и тщетную чувствительность, и мы говорим уже не о бытии, но о его превратившейся в случайную моральной проекции. Далее выяснилось, что реальность текста, который можно написать на бумаге, не следует путать с истинностью жизни, вызываемой из наших воспоминаний, поскольку, подобно тому как память живет множеством собственных оттенков, текст тоже должен обладать самостоятельными оттенками. Оттенки тексту может дать только воображение; воображение — единственный элемент бытия, который обеспечивает переход через пропасть, разделяющую единственность личного впечатления и всеобщность переживания, свойственного каждой из отдельных личностей. В нашей культуре воображение охраняет равновесие на границе между мифическим и этическим, и таким образом выяснилось и то, что, если кто-то во имя правды или в интересах ее отказывается от воображения, он отдает себя в руки безумия или аморальности. Мне оставался единственный путь: с помощью своего «я», доведенного до пароксизма, превзойти личное.
Как мы знаем от других, рукописи не горят. Я сжег не рукопись свою, которая так или иначе осталась во мне, но — варварским актом жертвоприношения через сожжение — свою инфантильную жажду правды, которая порождала одну фальшь за другой. В то же время это стало первым противопоставленным гибели жестом моей взрослой жизни. То, что я сделал, я сделал вопреки своему влечению к смерти, вопреки своему крайнему негативизму. Я впервые сказал в лицо своему демону, что не хочу ни сойти с ума, ни убить себя, однако в результате странным образом оказался не дальше от смерти, но ближе к ней.
Я понял, что для того, чтобы достичь любого рода правды или понять ее, то есть для осознания