чего бы то ни было, нам необходим посредник. Мое обнаженное «я» тщательно укрывают демоны и хоть немного отводят от него руки лишь в случае, если я, охваченный страхом смерти, доверяюсь воображению. Обратим внимание и постараемся понять: не воле своей, потому что воля скручивает нас судорогами и гонит в безумие! и не трезвым расчетам, основанным на опыте, потому что расчет расслабляет и толкает в аморальность. Если не так и не эдак, если удастся уклониться от этих Сциллы и Харибды нашей культуры, тогда и демоны, и воображение охотно послужат посредниками, позволят мне увидеть то, чего в иных случаях я видеть не могу.
До тех пор почти все свои тексты, следуя некоторому инстинктивному выбору, я писал от первого лица единственного числа. С тех пор я начал ненавидеть это первое лицо единственного числа, и ненависть помогла мне уже сознательно стараться говорить о себе так, чтобы при этом таким лицом был не только я, но раз уж это я, то пусть это будет существующее во мне общее.
Все это, конечно, совсем не было настолько теоретическим.
Во мне просто зародилось слово, точнее, оно вызвалось во мне: воспоминания. Я буду писать воспоминания. Несколько сдвинутые во времени, параллельные воспоминания нескольких человек. Немного так, как Плутарх писал свои жизнеописания. И всеми этими людьми мог быть я, не будучи притом никем из них. Так я пришел к совершенно банальной, общепринятой форме, в которую, насколько я видел, я мог вписаться.
Мое воображение развернулось. Фигуры, лица, тела, жесты, одежды хлынули на меня со всеми своими словами и запахами. Я чувствовал, что вот-вот взлечу от счастья или захлебнусь в их обилии. Мне бы нужен был чудесный немой писец, который слышал бы, что я думаю, видел бы, что я вижу, и помещал бы все это на бумагу. Я стал бесконечно богат, я утопал в земном изобилии. Я лежал на кровати и даже не пытался более сесть перед чистым листом бумаги. Я чувствовал, что у моей игры есть некое тайное прекрасное правило. Нужно дать воображению разгуляться. Раз у нас тут такая роскошь, пусть пропадает все, что не годится. Я даже записей не делал. Записанное слово связывает, а я себя связывать не хотел. Спустя некоторое время мое воображение и без того начало отбирать, систематизировать и, согласно постоянно обновляемому порядку, создавало новые подробности и связи.
Прошло два года с моей варнемюндской прогулки. В основном я валялся на кровати. Стороннему наблюдателю во всем этом было видно, что я в глубокой депрессии. В первый и, надеюсь, в последний раз в жизни я жил на лекарствах. Чтобы спать, я принимал снотворные, чтобы бодрствовать — успокоительные. Я действительно был болен. Никогда я так упорно не смотрел в стену.
Воображение мое, в конце концов, не делало ничего другого, как только с редкостным рвением, отпустив на свободу энергии, до тех пор подавленные или не находившие себе предмета, прилежно перерабатывало впечатления тридцати трех лет моей жизни. Если бы я с той же старательностью думал о самом себе, я бы точно свихнулся. Мое воображение старалось за меня. А тело мое, настоящее, незаменимое, между тем не могло делать ничего другого, погрузилось в полусон, дремало, ползало, тащилось. У него не было аппетита, его покинули эротические страсти.
От лекарств и от помощи психиатров я отказался довольно быстро: недели три или месяц спустя. Они ослабляли меня, духовно разъедали, а ученые доктора очевидным образом ничего не знали о том, чтó меня занимало. Воображению для работы, видимо, была необходима боль — естественных размеров, то есть неизмеримая.
В то время мы жили на девятом этаже дома в новом жилом массиве, и напротив нас начали строить такого же бетонного монстра. Днем и ночью, вибраторами, бетономешалками, самосвалами и подъемными кранами. Полагаю, таким должен быть шум ада, но не думаю, что автор «Божественной комедии» мог бы вообразить его таким. В те дни, когда разными обманами и хитростями мне не удавалось освободиться от редакции, где я в те годы работал, и бежать за город, в Кишороси, то есть тогда с точки зрения запланированного романа я был обречен на беспомощность, мне приходилось со своими фантазиями возвращаться сюда, на девятый этаж, в вообще-то мило устроенный строительный ад.
Я чрезвычайно чувствителен к шуму, всю мою взрослую жизнь заполняют борьба с шумом, спасение от шума и душевное страдание от него.
Странным образом, тем не менее, именно в этом адском строительном грохоте во мне родилось решение: я не могу больше ждать улучшения своих условий, не могу откладывать действия. Воображение мое к тому времени утомилось, и инерция принуждала его снова и снова пробиваться через собственные его порождения. Существовала опасность, что ему надоест. Как-то пополудни, когда, с затычками в ушах, закрывая голову подушкой в наволочке из мягкого бархата, я пытался запустить привычный мотор своего воображения — он не завелся. Я встал, сел за стол и начал работать.
Конечно, «начал работать» — не вполне точное выражение. Точнее было бы сказать, что некто впервые в жизни начал говорить в своей естественной тональности. Этот некто был я, но наконец-то мне удавалось писать предложения, натянутые между самой грубой жаждой самопознания и тончайшим воображением, не сползая при этом ни в безвкусную исповедь, ни в пустые фантазии. Я неслыханно этим горжусь. Ведь потребность в исповеди нагружает предложение избыточной предметностью, закладывает в него такие содержательные моменты, которые другие воспринять могут, но полностью разгадать — нет. В самом деле, они содержат больше, чем говорят. А предложения, рожденные чистой фантазией, как раз напротив, вследствие своей беспредметности становятся неуловимыми и говорят больше, чем содержат. И в то время как первые стоят чересчур близко к реальности личности, последние — чересчур далеко от нее.
Мое воображение и само — явление жизни, следовательно, оно не может порождать такие факты, которые не вызывали бы доверия в мире, где живут личности. Но в качестве литературно достоверных могут быть приняты только те воображаемые факты, место и ценность которых я знаю, чувствую, обнаруживаю среди настоящих явлений своей жизни. Если мое воображение и мои грезы порождают нечто такое, места и ценности чего в своей жизни, достойной названия трезвой, я не нахожу, тогда соответствующие сцены, фразы, образы и чувства мне описывать пока что запрещено, какими бы замечательными, эстетичными они ни казались. Я должен занести их в черный список подозрительных явлений, заданий, подлежащих позднейшему разрешению, потому что такие явления означают ни больше ни