всего лишь скрылось за облаками и затем показалось вновь.
Каждый день после полудня отец закрывал лавку и приходил домой передохнуть. Риклин являлся вслед за ним, усаживался у стола, за которым отец обедал, и едва лишь отец заканчивал послетрапезную молитву, Риклин торопил его убрать со стола посуду и взяться за дело.
Впервые он пришел к нам в дом через месяц после того, как у нас учинили обыск служащие Министерства нормирования[38].
— Бандиты Дова Йосефа устроили у вас погром! — прокричала нам госпожа Адлер, когда мы вернулись в послеполуденный час от маминой подруги Аѓувы. Мывшая окна своей квартиры соседка была так взволнована, что глаза вылезали у нее из орбит, но мать спокойно отреагировала на ее сообщение, заметив, что люди, страдающие базедовой болезнью, иной раз теряют способность рассуждать здраво и что соседке просто-напросто не хватает людского внимания.
Дома отец молча сидел за столом посреди разбросанной по полу одежды, сорванных со стен картин и прочего скарба. Двери шкафов были распахнуты настежь. Рядом с недопитым стаканом чая перед отцом лежали остатки медового пирога. Мать замерла у входа.
— Как у Слонима, — прошептала она и медленно двинулась внутрь квартиры. — Как у Элиэзера-Дана Слонима в Хевроне.
Бессильно опустившись на одну из заваленных вещами кроватей, мать закрыла лицо руками. Меня охватил ужас.
Забравшись однажды в дальний угол чулана, я рассматривал «Памятную книгу мучеников 5689 года»[39], спрятанную там от моих глаз за приставленным к стене фотопортретом первой жены отца, и меня поразил тогда снимок годовалого младенца Шломо Слонима: единственный уцелевший из своей семьи, он был запечатлен одиноко сидящим посреди комнаты. Отец, так же одиноко сидевший сейчас у стола, чем-то напомнил мне этого младенца. Мягкие тени, отбрасываемые прутьями оконной решетки, причудливо пересекались на его лице и плечах.
Среди разбросанных повсюду вещей я заметил сине-белый матросский костюмчик с двумя рядами украшенных якорями золотых пуговиц. Костюмчик явно предназначался ребенку трехлетнего возраста, но я не помнил, чтобы мне доводилось его носить. Страх уступил место любопытству, и я спросил:
— Мама, чье это?
Мать посмотрела на меня будто через амбразуру, но быстро взяла себя в руки, встала, забрала у меня костюмчик и, не произнеся ни слова, повесила его на вешалку, причем поверх него тут же повесила три своих старых, давно не ношенных платья. Наглухо скрытый ими матросский костюмчик отправился в опустевший шкаф, дверцу которого мать плотно закрыла.
Лишь через два часа, когда все следы произведенного в доме обыска были устранены, мать прервала молчание:
— Что они забрали, эти холеры?
— Миндаль, — ответил отец, словно сквозь сон. Он по-прежнему неподвижно сидел на своем месте, и на его лице играл теперь свет заходящего солнца.
Полгода спустя суд полностью оправдал отца. К нам в дверь постучался тогда судейский служка, державший в руках красную жестяную коробку с изображением двух усатых китайцев. Длинные усы ниспадали к воротникам их халатов, и каждый из них держал в руках по подносу с чашками чая. Мать сломала коричневую сургучную печать, которой в суде скрепили корпус и крышку коробки. Находившийся в коробке миндаль зачервивел.
Прошло еще двенадцать лет, и на тридцатый день после смерти отца мы складывали его костюмы и другую одежду в сверток, который мать собиралась отдать габаю странноприимного дома в Махане-Йеѓуда[40]. Тогда-то и обнаружился вновь матросский костюмчик, о котором я уже знал, что это единственная вещь, оставленная матерью в память о моем старшем брате, умершем за три года до моего появления на свет. Мать не упоминала его ни единым словом в разговорах со мной до смерти отца, но Шалом, сын дяди Цодека, однажды рассказал мне о нем. Рассказал он и о том, как страшно выглядела моя мать, когда поднималась одна по улице Чанселлора, ныне — Штрауса[41], от больницы «Бикур холим». После бессонной ночи, проведенной у постели умирающего сына, она шла домой и катила перед собой пустую коляску.
Через неделю после обыска, произведенного у нас инспекторами Министерства нормирования, на смену наполнявшим наш дом ароматам свежих ивовых веток и эвкалипта пришел кислый запах гниения. На комоде и на одежном шкафу увядали срезанные ветки, в банках и вазах зеленела застоявшаяся вода, которую прежде отец менял каждый день.
Так завершилась запоздалая попытка бунта, предпринятая отцом. Запоздалая и единственная в его жизни, насколько я знаю.
2
Начало всему положила поездка в Петах-Тикву, но прежде, чем рассказать о ней, я должен отступить на несколько лет назад.
В бурную иерусалимскую зиму, в самом начале сороковых годов, короткое замыкание вызвало пожар, спаливший четвертый этаж и надстройку синагоги «Зохорей хама»[42] в Махане-Йеѓуда. Эта выполненная в форме башни надстройка с надписью «Росток плодородный Йосеф»[43] во всю ее ширину служила смотровой площадкой для тех, кто хотел впечатлиться красотой города, не переступая порога христианского здания ИМКА[44].
Пожар повредил солнечные часы, по которым устанавливалось время утренней молитвы и чтения Шма[45] для тех, кто молится сразу с восходом солнца, а также двое механических часов, на которые полагались в пасмурные зимние дни. Одни из этих часов указывали европейское время, другие — каирское, использовавшееся в те годы в Стране Израиля.
Механические часы были скоро починены, но солнечные долго не удавалось восстановить. Металлический шест, отбрасывавший тень на полукруглую шкалу циферблата, был извлечен из фасада и передан на хранение госпоже Перл Грейбер, внучке раввина и американского портного Шмуэля Леви, основателя синагоги «Зохорей хама» и странноприимного дома над ней.
И вот однажды в Шушан Пурим[46] зашедший к нам в гости с подарками дядя Цодек случайно упомянул, что в Петах-Тикве доживает свои дни искуснейший специалист по солнечным часам, некогда установивший такие часы во дворе главной синагоги этой земледельческой колонии[47]. Отец, молившийся в «Зохорей хама» на протяжении многих лет и старавшийся быть среди прихожан, составлявших самый ранний миньян[48], тяжело переживал утрату солнечных часов, и им было немедленно принято решение отправиться сразу же после Пурима в Петах-Тикву.
Вернувшись оттуда, он рассказал, что мастер отказывается общаться с незнакомыми людьми. Отцу удалось встретиться с одним из его родственников, и тот после долгих уговоров поведал, что престарелый мастер страшится шейха Нимера Эфенди и что его не удается убедить, что Старый Иерусалим находится теперь под контролем иорданского короля Абдаллы, тогда как новая часть Иерусалима стала израильской. На все аргументы мастер отвечал, что арабы поныне преследуют его за то, что он отказался изготовить