другому костру и присоединился к новичкам — солдатам и штатским, с которыми сюда пришел. Пристроившись под елью, я не мог сомкнуть глаз, хотя от усталости не чуял под собой ног. Что мне еще оставалось делать? Я размышлял, пока не увидел, что все встали и бесконечной вереницей побрели все выше и выше в горы. Насчет себя я скоро успокоился, достаточно скоро, может быть, даже несколько преждевременно придя к выводу, что я не чувствую в себе малодушия. Остаток ночи я думал о Бенчате. Несомненно, между нами лежит недавнее прошлое. И насчет Бенчата я не пришел ни к какому выводу. Лишь одно я понял совершенно отчетливо: почему он вел себя так отчужденно. Когда-то еще в казарме Бенчата так затравили, что однажды он бросился на землю и расплакался как мальчишка, позволил этим скотам пинать себя. Он не встал, никого не ударил прикладом по голове, никого не избил. Все это произошло при мне, я слышал, как он в отчаянии воскликнул: «Я не поеду домой, больше никогда туда не вернусь!» Не вспомнил ли он, увидав меня, унизительную сцену, которая произошла в присутствии наблюдателя из немецкой миссии? Ведь я вовсе не думал своим приходом напоминать ему об этом. Но мы снова встретились, и в его памяти невольно возникла эта сцена. Боюсь, что его слова: «Я больше не вернусь домой!» — были не пустой мальчишеской угрозой. Когда взрослого человека унижают, да еще так, что он бросается на землю, в его протесте выражено все его человеческое достоинство. Даже против своей воли он должен во что бы то ни стало отстоять свою честь. Должен — вот и все! Отстаивать свою честь, свое достоинство должен всякий, пока он чувствует себя человеком.
Бенчат, Бенчат… Год назад он считался никудышным солдатом, а теперь стал самым лучшим разведчиком партизанской бригады. Бенчат не выходил у меня из головы. В бесконечной веренице, в которую растянулась бригада, я тащился по мокрому снегу, засыпавшему вершины Низких Татр, потом шел в новых, хорошо промазанных салом сапогах из юфти, которые мне дал Бенчат. Ноги были как в печке, и я мог представить себе Бенчата даже таким, каким мать произвела его на свет.
Год назад мы вместе по призыву попали в армию, вместе предстали перед гарнизонным врачом. Рыжая голова Бенчата возвышалась над всеми остальными в роте, построенной по росту. Кожа Бенчата усеяна веснушками. Он первый подходит в чем мать родила к врачу, ужасно смущаясь д прикрывая ладонями признаки своего пола.
— Ну, ну, покажите, приподнимите-ка свой лафет… — говорит врач. — Вымахал с антенну — и стыдится. Не бойтесь, не откушу…
Я на голову ниже Бенчата, но по ранжиру стою и марширую рядом с ним в первой шеренге. Так нас вместе и назначили в одну спальню, и даже спим мы неразлучно на двухъярусных нарах — он внизу, я наверху. Очевидно, по разным причинам, но обоим нам одинаково не повезло: с самого начала мы не приглянулись ефрейтору, начальнику в нашей спальне, командиру отделения, некоему Шопору, который от всей души возненавидел нас обоих, а мы — его. Бенчат был высокий, стройный парень, и его огненно-рыжая голова сразу бросалась в глаза. Она торчала над всеми остальными, и в ней, должно быть, жили нежные, сладкие мечты, иногда совсем некстати и совсем неожиданно отражавшиеся на лице Бенчата. Он научился сдвигать каблуки вместе и стоять «смирно», но не умел сдержать свою душу. От Шопора ничего не ускользнуло, он уловил все это очень быстро и взял на заметку. Стоило ему задержать нас подольше в строю, и Бенчат немедленно выдавал себя. Если за «смирно» не следовало дальнейшей команды, мысли Бенчата отвлекались, на его лице вдруг появлялось что-то вроде неуместной, непереносимо вызывающей улыбки. Следующую команду: «направо» или «налево кругом» он выполнял чуть-чуть позднее остальных. Шопор давал ему зуботычину. Он демонстрировал Бенчата отделению, взводу. Вытянувшийся в струнку Бенчат казался еще длиннее и только моргал, а Шопору было уже понятно, как было понятно всему отделению и даже взводу, что Бенчат душой где-то дома, на винограднике, где-нибудь на проселке в поле, среди дозревающих хлебов, когда в воздухе стоит жаркое дрожащее марево. Черт его знает, что еще видит этот рыжий парень, что обоняет, о чем думает, почему так глупо вдруг начинает улыбаться? Нет чтобы держать воображение в узде, понять всю благодетельность муштры и дисциплины! По возрасту он мужчина, а в душе — нежный, мечтательный и, следовательно, недисциплинированный мальчуган, который первый раз в жизни очутился в чужом, неприветливом мире.
А я? Чем я привлек внимание Шопора? Мне было нетрудно безукоризненно, даже молодцевато встать по стойке «смирно», владеть выражением лица, точно, как часы, выполнять все команды, долго стоять навытяжку и ни о чем при этом не думать. Однако Шопор раскусил и меня.
Уже на другой или третий день, после того как мы попали в казармы, Шопор спросил в нашей спальне с очень серьезным выражением лица, будто только что побывал у начальства:
— Ребята, а кто из вас умеет писать на машинке?
Я заявил об этом, но не сразу и не гордо, не показывая, что возлагаю на это какие-то надежды. Я признался, что умею печатать на машинке только тогда, когда никто не ответил на вопрос Шопора. Тот обрадовался невообразимо.
— Скажите, что вы еще умеете?
Я пожал плечами. Отвечаю, откуда, мол, мне знать, что еще может потребоваться в канцелярии.
— Вы учитель? Преподаете в гимназии?
Отделенный, конечно, заглянул в мои документы; видно, что все обо мне знает, словом, я ответил утвердительно на его вопросы, ведь другого выхода у меня не было.
— Если вы учитель гимназии и умеете печатать на машинке, две недели будете чистить сортиры.
— Слушаюсь, господин ефрейтор!
Две недели я чистил нужники и коридоры. Я убирал испражнения и делал и испытал все, что только возможно. Меня злило лишь, что отделенный так легко меня «купил», все остальное меня ни капли не унижало. Мне только приходилось живее поворачиваться, чтобы до вечерней поверки успеть надраить коридоры да привести себя в порядок. Через две недели меня сменит другой дневальный. Но и через две недели Шопор не оставил меня в покое. Нужно ли было на кухне чистить картошку или отвезти фельдфебелевым свиньям помои на тележке, отделенный Шопор всякий раз вспоминал обо мне. При этом он не забывал заметить, что ведь я умею печатать на машинке.
Командир отделения Шопор постепенно станет моим богом, о чем он и сообщает, — и я признаю его богом, выполняя