Балля. И даже если в «Полицейской академии-2» банда Зеда похищает капитана полиции и возвращает его в участок раскрашенным линиями и завитками-протобуквами, которые можно отнести к до-письменной, практически допознавательной культуре, то он, вернувшийся к своим коллегам, выглядящий невольным манифестом в поддержку распада синтаксиса, требует, чтобы язык был изобретён заново или уничтожен вовсе, в то время как подельники Зеда раскатывают его словно географическую карту своего отвращения — это не было вполне тем абсолютным разрушением или творением. Все истории дада цитируют фразу Балля о разрушении и творении, как большинство страниц его дневника, она была написана ради цитирования. Но никто не цитирует следующую фразу, которой от дада не ожидаешь вовсе: «Крайне важно писать неопровержимые афоризмы»35.
Филиппо Томмазо Маринетти, “parolibero”, 1915
Согласно
Согласно легенде, неопровержимые заключения являлись полной противоположностью дада, дада отвергал существование таких вещей. Но дада был частью своего времени и обходительно замалчиваемая запись Балля — тоже часть дада. Это вплотную приближает дада к футуризму, который в 1920-е годы успешно перепрыгнет из авангардной эстетики в новый мир фашизма. То был маленький прыжок, обоюдный: Муссолини сам являлся поэтом, навязчивым поклонником футуризма, хотя, возможно, у Маринетти ему было ближе прославление войны как ярчайшего проявления современного искусства, чем его эксперименты с языком.
Высказывание Балля открывает дада для воли к власти. Это похоже на то, что могло быть написано Гитлером — или Лениным, который в 19iô году жил на той же улице, где находилось «Кабаре Вольтер»: на его доме тоже висит мемориальная доска. Он часто бывал в кабаре, споря вечер за вечером с Янко о заблуждениях абстрактного искусства, утверждая, что всё творимое (Ленин стучал по столу) становится новыми фактами, — а, может быть, он никогда там не был, даже на вечере русских народных песен, решив, что искусство в любом своём проявлении это вентиль моральной безопасности: «Часто слушать музыку не могу, — однажды отозвался он о бетховенской “Аппассионате”, — действует на нервы, хочется милые глупости говорить и гладить по головкам людей, которые, живя в грязном аду, могут создавать такую красоту. А сегодня гладить по головке никого нельзя — руку откусят, и надобно бить по головкам, бить безжалостно»36. Неопровержимые заключения — это обвинительные заключения, приговаривающие к смерти. «Уничтожено шесть миллионов» является неопровержимым заключением. С таким не поспоришь. Вполне возможно, что это верно и в случае дада.
В отзыве Сюрлая о выступлении Эмми Хеннингс можно почувствовать настоящий страх. «Истерия», — писал он, — «лавина», «морфий», «кровавый», «свет», «яростное», «пустое», «искажение», «трупы», «безграничность». Он был прав в своём страхе. Дневники Балля являются неоднозначным документом, потому что напоминают трактаты по этике; день за днём, пока разворачивался дада, он искал оправдания варварствам предыдущего вечера. Но между собой в кабаре он и другие не нуждались в оправданиях; как любовники, ищущие возможность прекратить преступную связь, они все замышляли побег на следующее утро, но уже вечером снова откладывали его на завтра. Они знали предупреждение Ницше о том, что «кто сражается с чудовищами, тому следует остерегаться, чтобы самому при этом не стать чудовищем»; пока они танцевали в кругу на сцене, разводя костёр из всей литературы, культуры, современного искусства, они помнили эти слова, как наркоманы, читающие предупреждения на упаковке опиоида. Они знали, что породили чудовище, но имели к нему ту же привязанность, что и Мэри Шелли к своему: «мой малыш»[88]. Хюльзенбек:
Раз уж тебе сказочно повезло присутствовать при рождении такой «сенсации», то ты в состоянии понять, каким образом пустой звук, который должен был стать прозвищем для певицы, пройдя череду гротескных приключений, сначала оказался вывеской непрезентабельного кабаре, потом абстрактным искусством, потом партией грудных младенцев, а в конечном счёте… — нет, не стану ничего предугадывать. Это и есть история дадаизма. Дадаизм перешагнул через дадаистов, хотя они этого не заметили; это было conceptio immaculate [89], глубокий смысл которого открылся мне именно таким образом.
…Дада разрослось в среде цюрихских экспонентов и превратилось в живое существо, которое вскоре на голову переросло всех участников «Кабаре Вольтер», и условия его существования уже нельзя было определять с такой точностью, как того требовало дальнейшее деловое культивирование художественного направления. Несмотря на огромные усилия, до сих пор так и не удалось выяснить, чем был дадаизм37.
Вот
Вот образ, который появляется в этой книге вновь и вновь. Его инстинкты жестоки, его нрав непреклонен. Он торгует истерией, но ей не подвержен. Он выше соблазна, ведь несмотря на его утопическую риторику, удовлетворение — последнее, что его волнует. Он несказанно обольстителен, хотя оставляет за собой обиженных товарищей, как Гензель хлебные крошки[90], и его единственный путь назад лежит через дебри извинений, которых он никогда не попросит. Он моралист и рационалист, но выставляет себя социопатом; он оставляет свидетельства не назидания, но парадокса. Неважно, насколько насильственным является его след в истории, он обречён на безвестность, которую почитает за признак глубины. Джонни Роттен ⁄ Джон Лайдон — это одна версия, Ги Дебор — другая. Сен-Жюст был предтечей, но прототип в моей истории — Рихард Хюльзенбек. Одному богу известно, каким он был психоаналитиком.
«Я до сих пор ясно помню, как впервые появился в “Кабаре Вольтер”», — писал он в 1957 году.
Хуго сидел за пианино, играя классическую музыку: Брамса и Баха. Затем он стал играть что-то танцевальное. Подвыпившие студенты вскочили со стульев и начали кружиться по залу. В кабаре почти не было женщин. Атмосфера была разнузданной, всё в дыму…
Хуго сочинил стихотворение против войны и убийственного безумия. Эмми читала его, Хуго аккомпанировал ей на пианино, а публика шумела, с рыканьем, заглушая стихи38.
Хюльзенбек благоговел перед Баллем. Они познакомились в 1912 году в Мюнхене, где Хюльзенбек изучал литературу и искусство, а Балль работал в театре. На следующий год Хюльзенбек поучаствовал в журнале Балля “Revolution” в качестве его парижского корреспондента (по крайней мере он тогда бывал в Париже, изучая философию в Сорбонне в конце 1912 года; после дада он стал настоящим иностранным корреспондентом в берлинских газетах, путешествовал по всему миру, брал интервью у Чан Кайши и вернулся туда же на похороны Сунь Ятсена). Когда Балль в 1914 году перебрался из Мюнхена в Берлин, Хюльзенбек последовал за ним. В первые месяцы войны они организовали чтения стихов погибших недавно поэтов с обеих сторон, в 1915 году устроили недвусмысленно антивоенный и антинемецкий «Экспрессионистский вечер», выступив на нём с бессмысленной поэзией и «Негритянскими