Ее тошнит. Санитарка поспевает вовремя, убирает за Навой, переодевает в чистое, завозит в кабинет. Просвечивать прозрачного человека…
Жду ее в коридоре, думаю про Мурмельштейна и Иосифа Флавия.
Флавий избежал гибели при восстании Бар Кохбы. Укрылся у римлян, написал книгу «Иудейская война». Мурмельштейн — единственный из трех глав еврейского руководства, дождался освобождения в Терезине, после войны жил у римлян, какое-то время работал в библиотеке Ватикана, где написал книгу о евреях Терезина.
Наву вывезли. Ждем заключения рентгенолога.
Рассказываю ей о том, что Мурмельштейн в тридцать седьмом году издал книгу про Иосифа Флавия.
— Это история для романа. Пиши. Слушай, тут одна корова всем рассказывает, что я спала с Мурмельштейном за то, чтобы он меня в Освенцим не отправил. Неправда. Мне с ним было хорошо в постели. Ой, ой, скорей!
Наву снова рвет. Где уж тут писать романы!
Рентгенолог вынес заключение, вызвал санитара. Мы довезли Наву до палаты, медсестра попросила меня на время процедуры выйти в коридор.
— Иди, — машет мне рукой Нава, — я буду читать. Нарыла между талмудами чешскую книгу.
* * *
Отелло дышит в зеленую маску, плотно обтягивающую его огромный нос. Беззубый рот и огромный нос — нечто вроде горного ландшафта Иерусалима.
На одеяле — венгерский журнал. Зильберфельд — еврей из Будапешта, вывезенный оттуда в 44‐м в Эрец Исраэль транспортом Кестнера. За большие деньги.
Маргит вяжет кофточку кому-то, кто еще не родился. Или Зильберфельду ко дню перерождения.
— Муци-пуци принесла котят, таскает их в зубах по комнате.
На иврите Маргит говорит о кошке с некоторым пренебрежением, на чешском — ласково.
Пустой рот произносит что-то по-гречески. Маргит выпячивает губу, запевает, Зильберфельд подхватывает, под маской. Дуэт праведников. По сравнению с шестым этажом — полная идиллия.
— Кстати, ты знаешь, что Нава здесь? — Маргит буравит меня взглядом из-под сползших с переносицы очков.
Я молчу.
— Никто ее не навещает… Но сама я к ней больше не пойду, много чести. Вчера была, и она сказала: занимайтесь лучше своим мужем. Видела такую мымру?!
— Когда человеку плохо, он что хочешь скажет.
— Законно, — подтверждает господин Зильберфельд. — Я тоже как ляпну, так Маргит — у‐у‐у-ху!
— Лежи и дыши! — говорит Маргит. — Совершенно невозможный!
Зильберфельд воздевает палец.
— Знаете ли вы, уважаемые госпожи, что является наивысшим удовольствием? А наивысшее удовольствие — это слушать, как о тебе говорят. Неважно что. Лишь бы говорили.
* * *
Через пару дней Нава уже прохаживается по коридору в казенной бело-голубой пижаме в цвет израильского флага.
— Слушай, вывези меня отсюда на воздух.
— На коляске?
— Вот еще дурь! На лифте.
Хочу взять ее под руку — не дается. Держится прямо, выправка, статность — все при ней.
Усаживаемся на скамейку. Нава продыхивается и говорит про книгу Франтишека Лангера, которую нашла в куче «харабурды», видно, какой-то чех помер. И в книге чех помер. Но продолжает жить. По профессии он переплетчик. И ему продолжают носить в работу книги, жена продолжает варить ему его любимый гуляш с кнедликами… В другом рассказе умирает девочка, и ее матери отдают коробку с прахом. Женщина не может жить с дочкой в коробке, зарывает ее в саду под кустом, и от души отлегает. В земле свой простор.
— Мне уже все равно, жить или умереть. Отдалась врачам, пусть делают, что хотят. Нет, ты только посмотри на этих царей земли, — указывает Нава на группу евреев в черной одежде и черных высоких шляпах. — Не понимаю и не желаю понимать. Настроили поселений… Отгородились заборами. Чтобы никого не знать, кроме себя. Я говорю внуку: «На свете столько разных людей…» А он на полном серьезе отвечает: «Евреи важней всех. Так сказал Элохим». Ты думаешь, их волнует Израиль? Нисколько! Все, молчу. Я вообще не хочу жить в таком мире.
— А в каком ты бы хотела жить?
— В том, где ценна личность, а не национальная принадлежность. В Терезине, при всей скученности, евреи не превращались в однородную массу. Какие это были яркие характеры… При Оре я стараюсь молчать. А тут, глядя на царей земли, разворчалась. Кстати, эта Маргит тоже метит в праведницы. Приходила меня проведать. С конфетами.
— Нава, не сердись ты на нее, она хорошая. И у нее блестящая память.
— Вот этим недугом я не страдаю. Сыграла сто тридцать ролей и ни слова не помню. А какая-то корова помнит все пьесы и все чужие роли, в том числе и мои.
Похороны Небывшего
Вскоре Бонди не стало. Его похороны однажды уже состоялись в моем рассказе двадцатилетней давности. Рассказ назывался «Похороны Небывшего». Там провожали в последний путь старого библиотекаря Абрама Давидовича Иерусалимского. Та же картина, на кладбище явились семь человек. Видимо, такова судьба библиотекарей — жить и умереть невидимками. Если бы книги могли ходить, на похоронах библиотекарей было бы не протолкнуться. У ямы, в которую сбросили с носилок тело Зильберфельда, стояли Маргит, мы с Сережей и четверо соседей. Чтобы сказать кадиш, пришлось звать мужчин с чужих похорон.
Последующие семь дней Маргит, как полагается по еврейскому закону, сидела шиву. Ее дом был открыт всем, кто желал выразить сочувствие. Маленькая комната с двумя большими кроватями по обе стороны зарешеченного окна, журнальный столик у телевизора, стеллаж с книгами в коридоре…
— Куда девать литературу на венгерском? Чешскую и немецкую я сама разберу, ивритскую и английскую… Теперь ты понимаешь, почему я не приглашала тебя в гости? Мы — швицеры, мы выходим в свет наглаженные и нафуфыренные, мы распускаем перья за порогом. Но приходится возвращаться. Теперь уже одной…
Мы пили лимонную водку и курили тонюсенькие ментоловые сигареты.
Не знаю, как это сочеталось с астмой, но за волшебный спрей Маргит не хваталась и окна настежь не распахивала. Судя по всему, она испытывала не дефицит воздуха, а дефицит внимания.
Подвыпив, Маргит призналась, что у нее был роман, платонический, разумеется, с неким Л. Бонди она бы сроду не изменила. Разве что Францем Перлзе, но под гипнозом.
— Маргитка, не шали!
— Ах, Бонди…
Я рассказала Маргит про встречу с сыном Франца Перлзе, разумеется, подчеркнув ее главенствующую роль, — силой своей памяти вызволяет новичков из прошлого, забытых всеми — из небытия.
— Ах, Бонди… Как вызволить его из небытия… Теперь меня держит здесь лишь его преданность Святой земле… Положа руку на сердце, я так и не полюбила Израиль. Бонди не желал расставаться с Иерусалимом. Поездки в Европу были для него каторгой, и он с удовольствием отпускал меня одну в пансионат Тшебонь.