О, Тшебонь! Оттуда за ней в Вену посылали шофера, в пансионате ее готовы были принять в любое время суток — ее чешский язык всех потрясает, она пронесла его нетронутым через всю жизнь, ее чешский не замаран сленгом и омерзительными аббревиатурами. Госпожа Чокова, хозяйка пансиона, сдувала с нее пылинки.
— Мы были богатыми… Ах, какой дом был у нас в Ческе-Будеёвице! Угловой, на центральной площади. Напротив — приемная доктора Фляйшмана, он лечил кожные заболевания. Моя мама была его пациенткой. В Терезине он стал второй фигурой в организации здравоохранения. Потрясающий врач, поэт, художник… И очень одинокий. Жесткий. У него не было друзей. Может быть, потому, что как врач он должен был принимать жесткие решения. Его ничем нельзя было растрогать. Иногда он приходил в комнату, где я жила, и спрашивал девочек: «Маргитка здесь?» И ко мне: «Маргитка, пойдешь со мной?»
Карел Фляйшман, 1940. Архив Е. Макаровой.
Опять мы оказались в Терезине, где она была по-настоящему счастлива, где ее жизнь обрела форму и смысл. Все последующее было пародией на «Актуалии».
Крепостные валы. Фляйшман рисует Маргит, а она поет ему чешские народные песни.
— Я никогда не заговаривала первая, стеснялась. Это была очень странная дружба. Осенью сорок четвертого года Фляйшмана включили в списки. Как видная фигура в гетто, он мог избежать отправки. Но унижаться не стал. Предложил моей маме занять помещение, где он жил с еще одним доктором. Это была настоящая комната — стол посредине, лавки по бокам, и четыре самодельных кровати. Мы переехали туда с мамой и обоими дядюшками. Главное, в комнате остались всякие вещи: недорисованная картина, письма, разные бумаги, фотографии, дневник… Вне всяких сомнений, он знал, куда едет и чем это кончится. Он был горбат, одно плечо выше другого, и немолод. По тогдашним стандартам. Три его фотографии, фото его жены, письма и стихи я отдала Эриху Кону. Единственное, что я спрятала, был дневник.
Терезин был и остался самым ярким событием жизни Маргит. За любым именем тянулась история, порой длинная, порой короткая. Стоило упомянуть про рукописи семитолога Воскина[38], как она достала мой же каталог, открыла его на странице, где опубликована фотография из пражской еврейской школы, ткнула пальцем в девочку с косичками, сидящую в нижнем ряду, — Тамар Воскин.
— Она соблюдала в Терезине кошер. Тихая девочка. В наших занятиях участия не принимала, но относилась благожелательно. Доктор Воскин принадлежал к так называемой Талмудкомандос. Группа высокообразованных евреев разбирала в библиотеке еврейские книги, которые доставляли в Терезин со всего рейха. Между святыми книгами попадались сказки и романы, и Тамар приносила их в нашу комнату.
— Как в «Шаарей Цедеке»!
— При чем тут «Шаарей Цедек»?!
— Там, если порыться средь святых книг, можно найти Франтишека Лангера, на чешском.
— А венгерские не попадались?
— Не помню.
— Скоро вся наша здешняя Европа перемрет. Никому больше не понадобятся венгерские авторы. Все будет на иврите. Ах, Бонди, хорошо, что ты этого не увидишь…
Нава и Маргит
Дочь не смогла забрать Наву из больницы, попросила Сережу. Нава сопротивлялась, не надо ей никакой машины. Она и в завещании напишет: «Отвезти на кладбище в общественном транспорте». Час будет ждать автобуса, но в такси не сядет, а если упадет в обморок, в больницу доставят бесплатно.
— Эх, любила я водить, — говорит Нава, глядя в окно на Сережу, садящегося за руль. — Помнишь, как мы гоняли вдоль моря с ветерком? Тут тоже вид хорош, да не тот, квартира хороша, да не та. Я — не та.
— Нава, скажи, что я могу для тебя сделать?
— Ну, ты и Густав Шорш! — хохочет Нава. — Как-то мы ехали с ним на машине и во что-то врезались. Я вылетела в кювет. Густа подбегает ко мне: «Нава, скажи, что я еще могу для тебя сделать?» Я говорю: «Сначала отвези в больницу, а там посмотрим». С тех пор, как что-нибудь не так, Густав спрашивает: «Нава, что я еще могу для тебя сделать?» А я отвечаю: «Густав, еще не пришел тот момент, когда я бы чего-нибудь захотела». Хотя однажды, еще в Праге, он ставил пьесу, в которой я мечтала играть, но он уже пригласил другую актрису. Пойду, думаю, и скажу: «Густав, возьми меня на эту роль!» Да гордость не позволила.
— Нава, как ты думаешь, Густав тебя слышит?
— В эти байки не верю. Главное, я его слышу. И вижу отчетливо.
— В зеленом шерстяном свитере?
— Откуда ты знаешь про свитер?
— Маргит рассказала. Еще что во время репетиций он держал во рту носовой платок.
— Вот и писала бы воспоминания… Но характер мешает. От этой полиции нравов даже до моей Оры долетают гадкие слова в мой адрес.
— Она тебе завидует. Ты осуществилась, а она — нет.
— И поэтому всем рассказывает, что я пробилась на сцену передком? Ладно, успокой эту корову. Скажи ей, Нава — бездарь, что недалеко от истины. Если сравнить меня с Марией. В Терезине она была нарасхват — играла у Шорша, у Швенка. А я — так себе, читала со сцены, ставила спектакли. Но самой талантливой была наша матушка. Из-за нас, четырех девчонок, ей пришлось бросить сцену. Погибла, так и не сыграв главной роли. И отец туда же, и младшие сестры… Может ли это потешить эго госпожи Зильберфельд?
Густав Шорш, 1941. Архив Е. Макаровой.
* * *
Маргит в реабилитационном центре. Мне сообщили об этом из «Бейт-Терезина», попросили навестить.
Здание реабилитационного центра на Эмек Рефаим найти было столь же просто, как и потеряться в нем. Я заблудилась в лабиринте вышивок, аппликаций из бумажных салфеток и лакированных деревяшек, созданных больными, восстанавливающими свои немолодые силы в светлом храме здоровья. Комната Маргит оказалась в другом крыле. Еще одно иерусалимское чудо — громадность вросших в недра земли построек, которые одной своей частью находятся на минус четвертом этаже, а другой — возвышаются над склоном.