— Кто отправил?
— Понятия не имею. Может, сын Славичека? Нет, он только предоставил помещение, сестра была там одна. Слушай, вспомнила! Связной Дворжак. Высокий, статный чех. Значит, не вся память с волосами ушла. Жаль, не упомянула его имя в книге. Или упомянула? Это же его рассказ про Марию и помаду. Он недоумевал: зачем ей взаперти? Да чтобы зеркалу нравиться. Где мы остановились?
— В послевоенной квартире.
— Там было столпотворение! Немцы удрали из Праги, я застряла в Терезине. Из-за тифа русские учредили карантин. Когда я наконец вырвалась оттуда и узнала, что Мария жива… Мы встретились в огромной квартире, которую сестра и ее подружки захватили без спросу. От эсэсовской семьи остались не только рояль и кухонные принадлежности, но холодильник и даже шуба. Спали повсюду — на полу, на рояле, я спала на составленных стульях под шубой из песца с серо-голубым отливом.
* * *
Нава дефилирует по комнате, крутит в руке телефонный провод из пьесы Кокто. Блестит лицо, напитанное увлажняющим кремом, подбородок вздернут.
— Старость плюс грим — это нокаут. Но стоит припомадиться — и волоком тянет на сцену… Что-то мы никак не доберемся до Хуберта… Одни преамбулы. Вскоре Мария вышла замуж за актера, и их вдвоем пригласили в Ческе-Будеёвице. Репертуарный театр. Первая ее роль — Агафья Тихоновна из «Женитьбы» Гоголя. Подумай, в Терезине она играла ту же роль, а когда ее отправили в Освенцим, спектакль отменили. Ей не было замены. Это кино. В двух сериях. Представь, вот она на терезинской сцене, вот она в Освенциме, на марше смерти, побег, Прага, она взаперти, после победы она узнает, что никого из всей семьи не осталось, — о том, что я выжила, она узнала только летом, — потом эта квартира — любовь — опять театр и опять «Женитьба»! Увы, не у гениального Шорша, а у режиссера соцреалистического толка. Смирение, апатия. Не тюрьма, но и не свобода.
Вторая серия. Сестра-актриса, то бишь я, уезжает в Израиль в 1948 году сразу после коммунистического переворота. Там она учит иврит, живет в кибуце, мечется, хочет на сцену, с кем-то спит, рожает девочку. Жара, пальмы, кибуцные распорядки, в голове звучит чешский, рот вяжет иврит, постоянная жажда. Пафос победившей страны. И снова Кокто! Опять она ходит с телефоном по сцене, опять объясняется с возлюбленным, только теперь не на чердаке, не перед рафинированной европейской публикой, а в кибуцном клубе. Перед ней загорелые молодые евреи — рабочие и колхозники. На сцене она страдает от неразделенной любви, а в жизни любви нет. Так, случайные связи.
Мария в Ческе-Будеёвице тоже рожает девочку. Ее муж-чех вступает в компартию. Она, бесстрашная, теперь боится переписываться с сестрой. До начала шестидесятых. В августе 1968 года у нее обнаруживают рак груди.
Сестра, то бишь я, впервые летит в Чехословакию. Аэропорт, автобус до центральной станции, автобус в Ческе-Будеёвице. Чужой дом, родная сестра. «Возьми меня на море, в Югославию…» Перед смертью Мария просит сестру встретиться в Праге с Хубертом. Хороший человек. Носил ей еду во время войны, рисковал жизнью.
После похорон сестра, то бишь я, возвращается в Прагу и встречается с Хубертом. Они сходятся сразу. На календаре — 19 августа. В ночь на 21 августа приходят советские танки. Хуберт провожает Наву до границы. Звучат обрывки фраз из пьесы Кокто: «Алло! Если нас разъединят, перезвони мне сейчас же… конечно… Алло! Нет… Я слушаю… В портфеле… Все письма, твои и мои…» Нава и Хуберт переписываются две тысячи девятьсот восемьдесят пять дней. Финальный кадр. Пятидесятилетняя Ассоль стоит на пирсе, корабль из Кипра заходит в Хайфский порт. Хуберт сходит с трапа. Любовь непобедима.
Хорошо, что уцелела эта запись. Звучит как радиопостановка.
Они прожили вместе двадцать лет. Иврит Хуберт не выучил, с Навой и ее друзьями говорил по-чешски. Однажды я видела Хуберта, собирающего в кибуце Гиват-Хаим сосновые шишки. Высокий, с седой шевелюрой и белой бородой, он напоминал лесного царя. «Отовариваюсь, пока Нава на собрании, — Хуберт потряс мешком перед моим носом. — Вернемся, растопим камин и будем наслаждаться огнем и шипением шишек».
Вскоре после Бархатной революции я случайно встретила Хуберта в пражском кафе. Он ругал каких-то журналистов и писал опровержения в прессу. Наву чешские события не занимали. Она ждала Хуберта в Хайфе, где он принадлежал ей безраздельно.
Умер он внезапно, от тромба, в 1995 году. Вскоре у Навы обнаружили рак, но медицина продвинулась, Наву спасли, и она подчинилась расписанию, предписанному судьбой. Все «терезинское» сдала в кибуцный музей, все театральное — в архив при Иерусалимском университете, где она как волонтер переводила чешские тексты на иврит. Иногда я за ней заезжала. Однажды нас застукал Бонди. Не знаю, зачем он сообщил об этом Маргит, но она позвонила и сказала: «Предательница, я разрываю с тобой всяческие отношения».
Ворота праведников
Если верить еженедельнику, наши отношения восстановились 8 июня 1996 года.
— Бонди в больнице «Шаарей Цедек» на восьмом этаже. Он отказывается от еды. Две ложки мороженого, одна черешня — и роток на замок. Зайди к нам, может, он тебя послушает?
Обязательно зайду. Тем более что я в той же больнице. Только на шестом этаже — в отделении геронтологии. Этого, я, разумеется, Маргит не говорю.
Нава лежит пластом. Рука привязана к кровати, чтобы не ерзала под капельницей. Маленькое личико без зубов, лысая голова в седом пушке. Спит? Нет, глаза открыты, увидела меня, улыбнулась.
Заглянула русскоязычная медсестра, попросила отвезти больную на рентген. В шабат дефицит санитаров.
Пытаюсь привлечь внимание медсестры к одной из больных в четырехместной палате. Понятно, тут все тяжелые, но все-таки Нава знаменитая актриса, играла в «Габиме», в войну была в концлагере, ставила пьесы, выступала в спектаклях.
— У нас тут история пластом лежит, — вздохнула она. — А «Шаарей Цедек» — это «Ворота праведников», и все больные для нас равны.
В январе 1945 года Нава ночами дежурила в терезинской богадельне. Ее задачей было стаскивать мертвецов с нар и выносить на улицу. Есть у нее такая запись в дневнике:
«Старуха в нечистотах. Стонет. Умирает. Кричит, злобится, мечется, борется со смертью. В моих глазах она уже мертва. Я стою подле нее, жду, когда все это кончится, чтобы ее вынести. Но она не желает сдаваться. Размахивает руками и ногами, колотит ладонями по нарам, злится, проклинает все на свете. А я смотрю и смотрю, и вдруг ловлю себя на мысли: „Вот это я когда-нибудь сыграю на сцене. Когда-нибудь я буду играть такую роль. Нужно все запомнить. До мельчайшей подробности…“ При этом старуха извивается, молотит руками в воздухе. „Нава, стыдись, ты отвратительна. Нет в тебе сострадания, у тебя на уме один театр. Ты не человек!..“ Да, я сама себе противна. Это правда. Я правдивая актриса».
Везу «правдивую актрису» на просвечивание. Халат распахнут, одной груди нет, все тело в шрамах от операций, кожа на руках — темный пергамент, пятна запекшейся крови и свежие ранки. Обо что ни заденет руками — сдирается кожа.