Альвин не остановился у «Себастьяна». С заплаканными глазами он не мог войти в бар. К Вере! Конечно же, к Вере. Он выгреб ключ от ее квартиры из кармашка для карт, поставил машину на соседней улице и, прижимаясь к домам, помчался сквозь дождь, все еще секущий с неослабевающей силой.
Запыхавшись, добрался он до квартиры Веры и принят был так радостно, как никогда раньше: Вера решила, что Альвин наконец-то порвал с женой и пришел к ней навсегда. А он пришел, чтобы выплакаться у нее, чтобы она его утешила. И верно, она плакала вместе с ним и утешала его чуть ли не до полудня.
Когда же Альвин, побрившись в парикмахерской, появился у себя дома, Ильза сказала, что как раз звонили из больницы, пострадавший умер.
Весь день Альвин просидел, уставившись в одну точку. Ильза снова и снова пыталась с ним заговорить, настаивала, чтобы он сочинил безупречное описание несчастного случая, из полиции уже звонили, в ближайшие дни он должен явиться для составления окончательного протокола, к этому надо подготовиться, говорила Ильза, иначе могут возникнуть неприятности, он же адвокат, он не может допустить ни единого пятнышка на своей репутации, пожалуйста, пусть подумает о своей политической карьере, о выборах в ландтаг, теперь все зависит от того, сможет ли он быстро и осмотрительно действовать и будет ли правильно освещен несчастный случай. Альвин ответил ей, что его теперь все это ничуть не интересует. И продолжал смотреть куда-то в дождь. И на черные деревья, давно уже обнаженные ветви которых все еще упрямо сотрясал ветер.
IV. С ИСПЫТАТЕЛЬНЫМ СРОКОМ НА ОДИН СЕЗОН
1
Госпожа Фербер пригрозила господину Клаффу, что незамедлительно откажет ему от квартиры, но господин Клафф остался неумолим, он свою комнату будет сам убирать; он просто-напросто запретил госпоже Фербер даже переступать порог его комнаты, пока он платит ей за квартиру; ни угроза отказать ему от квартиры, ни обещание, что она об этом сию же минуту поговорит с мужем и уж он-то выведет господина Клаффа на чистую воду, ни это обещание, ни намек, что у нее есть связи с полицией, не произвели на господина Клаффа впечатления; что же это за жилец для госпожи Фербер, если она не смеет войти в его комнату, если она не смеет прикасаться к его бумагам, фотографиям, его книгам и костюмам, если она ничегошеньки о нем больше не узнает, зачем вообще тогда жилец, тогда она с равным успехом может сдавать свои комнаты под склады или чуланы! И разве не жутковато, что человек, который живет в твоем доме, ни с кем словечка не скажет!
И все опасения госпожи Фербер, которыми она делилась налево и направо, подтвердились, о, действительность даже превзошла все ожидания. Кем же оказался господин Клафф? Самоубийцей. Да-да. Зима еще не успела кончиться, еще шел дождь пополам со снегом, а господин Бойман, лучший из всех на свете жильцов, получил письмо от господина Клаффа, который просил Боймана поступить с бумагами и книгами, какие останутся после него, по своему усмотрению; кроме них, у него ничего не было. Когда это письмо попадет в руки Бойману, для него, Клаффа, все будет уже кончено. Пусть же господин Бойман, которого он считает своим единственным знакомым, поднимется наверх, когда увезут останки Клаффа. Бойман уведомил госпожу Фербер о письме. Но не посмел проводить ее наверх. Прибыла машина, господина Клаффа увезли. Бойман попросил перенести все его книги и бумаги в свою комнату. А госпожа Фербер взяла в полиции отпуск на три дня, она хочет-де как следует вымыть и вычистить комнату Клаффа.
Всю уйму книг Бойман аккуратными стопками сложил по углам комнаты. Затем из большого конверта вынул три тетради в клеенчатой обложке, исписанные неразборчивым почерком, — почерком, в котором крошечные буковки как бы вылезали одна из другой; писавший, видимо, низко склонялся над бумагой, читающему приходилось делать то же самое.
Последняя, судя по дате, тетрадь была озаглавлена: «С испытательным сроком на один сезон». Ганс раскрыл ее. Но прежде, чем он начал читать, он подошел к двери и проверил, заперта ли она.
Я стал привратником Филиппсбургского государственного театра. Мой шеф — директор Филиппсбургского государственного театра Иозеф Маутузиус, почетный доктор. Меня взяли на один сезон. С испытательным сроком, сказал мой шеф. Когда я ввожу к шефу знаменитого артиста, мой шеф говорит, что мечтал об этой минуте уже много-много лет, с той именно минуты, когда впервые услышал о великом мастере. Мои шеф говорит: маэстро. При этом он широко раскидывает руки и, пожимая правой рукой правую руку великого артиста, левой сердечно обнимает его за плечи. В то же время он держит под строгим надзором свое лицо: все оно, вплоть до ушей, выражает переизбыток восторженных чувств. Думаю, он втайне упражняет уши, чтобы в будущем они принимали участие в восторженном приветствии, чтобы он мог помахивать ими. Первые признаки этого я заметил сегодня, когда проводил к нему председателя земельного отделения христианской партии. Кстати говоря, он должен быть близким другом шефа (см. «Строение тела и характер»).[31]
Меня, понятно, снабдили точнейшими инструкциями, каким гостям мне следует только называть сквозь окошечко привратницкой номер комнаты и каких провожать наверх. Выходить из привратницкой, что у служебного входа в театр, я не люблю, просто не знаю, о чем говорить с этими одышливыми господами по дороге от входных дверей до кабинета шефа. Лифта в этом колоссальном здании нет. Оно построено сто лет назад честолюбивыми филиппсбургскими князьями. И хотя князья эти — старинного рода, но даже Наполеон не сделал их королями. Для потомков князей в театре и по сей день зарезервирована семейная ложа. Два-три раза в году ее занимают изящные, небольшого роста люди. Чаще всего пожилые барышни, хлипкие существа, до которых все происходящее на сцене едва-едва доносят огромные слуховые аппараты и бинокли.
Да о чем говорить мне с этими элегантно одетыми господами, пока я провожаю их по нескончаемо длинной лестнице? И вообще, разве они ждут, что я буду о чем-то с ними говорить? Для небрежно брошенных обыденных замечаний путь наш слишком долог, подобные замечания не требуют ответа, стало быть, не завязывают разговора; к тому же я боюсь наскучить этим приехавшим издалека господам пустопорожней болтовней или, того более, обеспокоить их. А чтобы подготовить почву для серьезного разговора, путь наш слишком короток. Вполне возможно, что кое-кто из этих господ не удержался, чтобы не отозваться отрицательно обо мне, войдя к моему шефу. К сожалению, я теперь хорошо знаю его мнение о себе и потому понимаю, как ему на руку все то, что наговаривают на меня. Не следует считать, что я себя переоцениваю, что у директора будто бы и времени нет думать о привратнике у театрального подъезда, ни к чему возражать — у директора, мол, совсем иные задачи! У него, может быть, они есть — я того не знаю, — но он их откладывает. Ему куда важнее моя персона. В конце-то концов, я единственный служащий театра, которого взяли, пожалуй, даже против его желания. Он был против потому, что мне нет еще тридцати лет, и потому, что потерей левой ноги я обязан всего-навсего трамваю. Наш директор всецело за то, чтобы у него был одноногий привратник, но он хотел бы, чтобы вторую ногу ему оторвало гранатой, и хорошо бы в местах прославленных: под Сталинградом, Тобруком или Нарвиком; быть может, он удовольствовался бы Одессой или Дюнкерком, но я мог назвать ему всего-навсего трамвайную остановку Бебельштрассе (вдобавок еще и Бебельштрассе!), в мое дело замешана не граната, а всего-навсего устаревший трамвайный вагон. Мне бы попытаться доказать господину Маутузиусу, что вагон этот давно сняли бы с эксплуатации, если бы война не… и так далее, что и я, стало быть, жертва войны, так как отказал древний тормоз!