— «Был человек в земле Уц... — начинал Маякин сиплымголосом, и Фома, сидевший рядом с Любой а углу комнаты на диване, уже знал, чтосейчас его крестный замолчит и погладит себя рукой по лысине. Он сидел и,слушая, рисовал себе человека земли Уц. Человек этот был высок и наг, глаза унего были огромные, как у Нерукотворного Спаса, и — голос — как большая меднаятруба, на которой играют солдаты в лагерях. Человек с каждой минутой все рос;дорастая до неба, он погружал свои темные руки в облака в, разрывая их, кричалстрашным голосом:
— «На что дан свет человеку, которого путь закрыт и которогобог окружил мраком?»
Фоме становилось боязно, и он вздрагивал; дрема отлетала отнего, он слышал голос крестного, который, пощипывая бородку, с тонкой усмешкойговорил:
— Ишь ведь как дерзит...
Мальчик знал, что крестный говорит это о человеке из земли»Уц, и улыбка крестного успокаивала мальчика. Не изломает неба, не разорвет еготот человек своими страшными руками... И Фома снова видит человека — он сидитна земле, «тело его покрыто червями и пыльными струпьями, кожа «гноится». Но онуже маленький и жалкий, он просто — как нищий на церковной паперти...
Вот он говорит:
— «Что такое человек, чтоб быть ему чистым и чтоб рожденномуженщиной быть праведным?»
— Это он — богу говорит... — внушительно пояснял Маякин. —Как, говорит, могу быть праведным, ежели я — плоть? Это — богу вопрос...
И чтец победоносно и вопросительно оглядывает слушательниц.
— Удостоился... праведник...— вздыхая, отвечают они.
Яков Маякин посмеиваясь, оглядывает их и говорит:
— Дуры!.. Ведите-ка ребят-то спать...
Игнат бывал у Маякиных каждый день, привозил сыну игрушек,хватал его на руки и тискал, но порой недовольно и с худо скрытым беспокойствомговорил ему:
— Чего ты бука какой? Чего ты мало смеешься? И жаловалсякуму:
— Боюсь я — Фомка-то в мать бы не пошел... Глаза у негоневеселые...
— Рано больно беспокоишься, — усмехался Маякин. Он тожелюбил крестника; и когда однажды Игнат объявил ему, что возьмет Фому к себе, —Маякин искренно огорчился.
— Оставь!.. — просил он. — Смотри — привык к наммальчишка-то, плачет вон...
— Перестанет!.. Не для тебя я сына родил. У вас тут духтяжелый... скучно, ровно в монастыре, это вредно ребенку. А мне без него —нерадостно. Придешь домой — пусто. Не глядел бы ни на что. Не к вам же мнепереселиться ради него, — не я для него, он для меня. Так-то. Сестра Анфисаприехала — присмотр за ним будет...
И мальчика привезли в дом отца.
Там встретила его смешная старуха с длинным крючковатымносом и большим ртом без зубов. Высокая, сутулая, одетая в серое платье, сседыми волосами, прикрытыми черной шелковой головкой, она сначала непонравилась мальчику, даже испугала его. Но когда он рассмотрел на еесморщенном лице черные глаза, ласково улыбавшиеся ему, — он сразу доверчивоткнулся головой в ее колени.
— Сиротинка моя болезная! — говорила она бархатным, дрожащимот полноты звука голосом и тихо гладила его рукой по лицу. — Ишь прильнулкак... дитятко мое милое!
Было что-то особенно сладкое в ее ласке, что-то совершенноновое для Фомы, и он смотрел в глаза старухе с любопытством и ожиданием налице. Эта старуха ввела его в новый, дотоле неизвестный ему мир. В первый жедень, уложив его в кровать, она села рядом с нею и, наклоняясь над ребенком,спросила его:
— Рассказать ли тебе сказочку?
С той поры Фома всегда засыпал под бархатные звуки голосастарухи, рисовавшего пред ним волшебную жизнь. Жадно питалась душа его красотойнародного творчества. Неиссякаемы были сокровища памяти и фантазии у этойстарухи; она часто, сквозь дрему, казалась мальчику то похожей на бабу-ягусказки, — добрую и милую бабу-ягу, — то на красавицу Василису Премудрую. Широкораскрыв глаза, удерживая дыхание, мальчик смотрел в ночной сумрак, наполнявшийкомнату, видел, как тихо он трепещет от огонька лампады пред образом... Фоманаполнял его чудесными картинами сказочной жизни. Безмолвные, но живые тени ползалипо стенам и по полу; мальчику было страшно и приятно следить за их жизнью,наделять их формами, красками и, создав из них жизнь, вмиг разрушить ее однимдвижением ресниц. Что-то новое явилось в его темных глазах, более детское инаивное, менее серьезное; одиночество и темнота, порождая в нем жуткое чувствоожидания чего-то, волновали и возбуждали его любопытство, заставляли его идти втемный угол и смотреть, что скрыто там, в покровах тьмы. Он шел и не находилничего, но не терял надежды найти...
Отца он боялся, но любил его. Громадный рост Игната, еготрубный голос, бородатое лицо, голова в густой шапке седых волос, сильныедлинные руки и сверкающие глаза — всё это придавало Игнату сходство сосказочными разбойниками.
Однажды, когда ему шел уже восьмой год, Фома спросил отца,только что возвратившегося из продолжительной поездки куда-то:
— Ты где был?
— По Волге ездил...
— Разбойничал? — тихо спросил Фома.
— Что-о? — протянул Игнат, и брови у него дрогнули.
— Ведь ты разбойник, тятя? Я знаю уж...— хитро прищуриваяглаза, говорил Фома, довольный тем, что так легко вошел в скрытую от него жизньотца.
— Я — купец! — строго сказал Игнат, но, подумав, добродушноулыбнулся и добавил: — А ты — дурашка!.. Я хлебом торгую, пароходами работаю, —видал «Ермака»? Ну вот, это мой пароход... И твой...
— Больно большой он... — со вздохом сказал Фома.
— Ну, я куплю тебе маленький, докуда ты сам маленький, —ладно?
— Ладно! — согласился Фома, но, задумчиво помолчав, вновь ссожалением протянул: — А я думал, что ты то-о-же разбойник...
— Я тебе говорю — торговец я! — внушительно повторил Игнат,и в его взгляде на разочарованное лицо сына было что-то недовольное, почтибоязливое...
— Как дедушка Федор, калачник? — подумав спросил Фома.
— Ну вот, как он... только богаче я, денег у меня больше,чем у Федора...
— Много денег?
— Ну... и еще больше бывает...
— Сколько у тебя бочек?
— Чего?
— Денег-то?
— Дурашка! Разве деньги бочками меряют?
— А как же? — оживленно воскликнул Фома и, обратив к отцусвое лицо, стал торопливо говорить ему: — Вон в один город приехал разбойникМаксимка и у одного там, богатого, двенадцать бочек деньгами насыпал... даразного серебра, да церковь ограбил... а одного человека саблей зарубил и сколокольни сбросил... он, человек-то, в набат бить начал...