Он затряс головой. «Ну пожалуйста, покажите, что у вас есть из новинок, что сейчас модно». Признаться, я уже несколько раскаивалась в самой идее, но просто выйти из магазина, оставив его при его подозрениях, было бы совсем глупо. Да и не хотелось возвращаться домой без книг, лишившись заодно возможности прийти сюда вновь: кажется, это был единственный книжный в городе. Приказчик с трудом отвел от меня взгляд и сделал несколько шагов вглубь магазина. «Вот здесь все свежие собрания. Шеллер-Михайлов, Немирович-Данченко, Мамин-Сибиряк». Полки были плотно уставлены ровными книжечками, которые как-то умудрялись одним видом своих переплетов наводить тоску. «А что вы посоветуете? Вот вы сами что любите?» — спросила я, но, кажется, вновь ступила на опасную почву, потому что он снова задрожал. «Я? Собственно я? Метерлинка». — Он почему то криво ухмыльнулся. «Ну вот и дайте мне, пожалуйста, Метерлинка, если у вас есть». — «А знаете, — вдруг осенило его, — я вам еще предложу Ибсена, очень интересно. Вам может понравиться. Особенно „Пер Гюнт“». Я согласилась и на Ибсена, радуясь про себя, что привычное дело помогло моему собеседнику справиться с шоком. Четыре тома Ибсена и четыре Метерлинка составили две довольно увесистые пачки: он запаковал каждую отдельно в плотную бумагу и перевязал тесемкой. Расплатившись (пять или шесть рублей), я отказалась от предложения прислать их мне домой и вышла на улицу. Извозчик как будто специально дожидался меня: впрочем, может быть, так оно и было.
Следующим вечером мне уже представился случай блеснуть прочитанным (первый том Метерлинка я одолела за полдня). К моим хозяевам пожаловали гости, и они решили позвать к столу и меня — может быть, чтобы продемонстрировать свой демократизм, а может быть, просто чтобы избавить прислугу от лишних хлопот. Как потом оказалось, обоих гостей я уже видела в церкви, хотя и мельком. Первый из них, тощий тонкогубый Владимир Павлович, оказался Шленским, преподавателем ремесел из городского училища. Был он чрезвычайно мрачен и неразговорчив: сперва я подумала, что он чем-то расстроен или у него болят зубы, но потом выяснилось, что это его обычное расположение духа. Почти постоянно пребывая в состоянии глухого недовольства, он оживлялся очень редко, но тогда впадал в обратную крайность, погружаясь в аффектированную ажитацию. Обычно же он сидел за столом, весь перекосившись и скрючившись, нервически теребя пальцами нижнюю губу (бороду он брил) и бросал на говоривших злобные или пренебрежительные взгляды. Менялось выражение его лица только при взгляде на Мамарину, становясь приторно-ласковым. Хозяева мои почему-то его любили. Мамарина меня в этом смысле не удивляла: для женщин ее склада любой поклонник, покуда он не требует многого, автоматически получает небольшой кредит привлекательности, даже если внешне похож на Квазимодо, только-только выздоравливающего после встречи с черной оспой. Их потребность нравиться сильнее любых барьеров, классовых или эстетических: тем более что со Шленским они были чуть ли не друзья детства (он тоже был местным уроженцем). Жил он где-то на окраине Вологды со своей двоюродной сестрой, с которой — как позже, сладко улыбаясь, сообщила Мамарина, имея в виду, вероятно, меня шокировать — состоял в кровосмесительной связи: именно ее мы тогда встретили в церкви, пребывающей в обстоятельствах, препятствующих совершению таинства. К Рундальцовым он ее никогда с собой не брал.
Гораздо любопытнее было то, что к нему благоволил Лев Львович: мужчины вообще обычно не слишком любят друзей детства своих жен, а особенно тех, у которых под пеплом времени еще тлеют угли страсти (как сказали бы Мамарина с Метерлинком). Между тем оснований сомневаться в его приязни не было: Рундальцов действительно радовался его визитам, старался его разговорить, хотя порой над ним и подшучивал. Звал он его, кстати, Альцестом — и прозвище Шленскому явно нравилось. Он даже взял себе этого Альцеста в качестве псевдонима — как выяснилось, был он, несмотря на непрезентабельную внешность и манеры, весьма популярным в определенных кругах публицистом. В самой Вологде газет либерального и демократического направления не водилось, так что он печатался в ярославском «Северном крае» до самого его закрытия, причем к этому моменту разящие бумажные стрелы Альцеста успели набрать такую популярность, что его позвали даже в какие-то столичные издания. Как раз в день нашего фактического знакомства ему прислали из Петербурга номер газеты с его очередной статьей, которую он с плохо скрываемым торжеством поднес Рундальцову. Тот, водрузив на нос очки, сильно его старившие, и, поглаживая правой рукой с тускло блестящим обручальным кольцом свою холеную белокурую бороду, погрузился в чтение.
Это возмутило второго гостя, также памятного мне по встрече в церкви, — священника Монахова, отца Максима.
— Ну послушайте, голубчик, — обратился он к Шленскому, — это же, в конце концов, неучтиво по отношению к дамам. Если бы мы собирались на вечер, данный в вашу честь, то нас стоило бы предупредить об этом, а вы могли бы озаботиться тем, чтобы все получили по экземпляру вашего шедевра. А так выходит, что почтенный Лев Львович будет наслаждаться вашими пламенными строками, а мы с Елизаветой Александровной, Клавдией Альбертовной и Серафимой Ильиничной будем на него завистливо поглядывать?
Насколько Шленский был с первого взгляда неприятен, настолько Монахов сразу располагал к себе. Толстенький, кругленький, с красной сосудистой сеточкой на лице, неминуемой предвестницей грядущего апоплексического удара, с отвисшими щечками, напоминающими отчасти брыли мопса, но мопса, обросшего рыжей курчавой бородой, он был окружен каким-то ладным запахом: смесью ладана, пыли и еще чего-то теплого и домашнего. Был он большой добряк и великий оригинал: жил в двухэтажном доме рядом с той церковью, где служил, во главе большой семьи. В юности он, окончив семинарию, попал каким-то чудом в православную миссию в Филадельфии, в Соединенных Штатах, где прослужил при Свято-Андреевском соборе три года, — и очень любил порой вспоминать некоторые колоритные эпизоды из той поры. На обратном пути (по каким-то таинственным соображениям он был вскоре отозван на родину — без всякой, как ему казалось, вины и причины) их корабль попал в ужасный шторм, так что он и матушка его приготовились было к худшему. «И вот читаю я особенную молитву, — рассказывал он, — „возведи Твою тварь к единственному чину, покажи нам обычную великия сея пучины тишину, и надлежащую бурю и смятение воздуха разсеки“, а сам думаю: а вдруг в эту секунду омар на корабельной кухне тоже читает молитву, только прямо противоположного смысла — ведь для него, если мы пойдем ко дну, это будет как раз означать спасение». Любопытно, что его жена, которую я потом несколько