спирограф никак не доберется до лаборатории психических состояний НИИ ОПП.
Интересно и то, что «тяжелое дыхание» Харитонова, «гневающегося, как гимназист» (498) при встрече с «кабаньим давлением жизни» (498), находит выход в нецензурной брани. «Покупка спирографа» – первое харитоновское произведение, в котором автор начинает широко использовать обсценную лексику: «Перевезти вещь с места на место, спирограф, хуёграф» (126), «Она, блядь, – опять надо звонить начальнику просить разрешения. ⁄ Какого же хуя я именно к тебе еду» (127), «Отвезли, ⁄ взял новую доверенность, ⁄ привез кладовщице – ⁄ о, еб твою мать» (128). До сих пор Харитонов почти не применял подобных слов в текстах, однако прибор для измерения параметров дыхания резко меняет ситуацию – проблемы лирического героя с накладными, доверенностями и квитанциями удачно мотивируют появление матерщины. С помощью спирографа Юлия Некрасова оценивает эффективность дыхательной гимнастики Стрельниковых – метода, призванного раскрепощать заикающихся людей. Нам ничего не известно о пациентах – зато одним из косвенных следствий применения этой гимнастики в лаборатории НИИ ОПП становится раскрепощение литературного стиля Харитонова; если раньше у автора «не хватало духу» нецензурно выражаться в литературном тексте, то теперь – благодаря мучительной покупке спирографа («У нее счета оплачены, ⁄ паспорт в залоге, ⁄ корешки от квитанций, которые моей бухгалтерии ⁄ важней чем ее доверенность – ⁄ она, блядь, боится, что у нее доверенность не тем числом» [128]) – он с легкостью снимает данный «блок»; с 1977 года обеденные выражения становятся характерной приметой большинства харитоновских текстов.
Но «Покупка спирографа» интересна не только появлением новой лексики; куда важнее то, что этот текст знаменует существенную трансформацию харитоновских литературных интересов. Почти все произведения, созданные Харитоновым до середины 1970-х, еще могли быть (при желании) поняты как «субкультурные» – в конце концов, и «Жизнеспособный младенец», и «Один такой, другой другой», и «Алеша Сережа», и «А., Р., я» посвящены довольно специфическим перипетиям «невозможных» гомосексуальных отношений в отчетливо театрализованных декорациях: «Неутоленному между ним и его предметом непреодолимая преграда <…> эта помеха в самом предмете, то есть предмету по самой своей форме противоестественно, как ему кажется, отвечать неутолённому» (85). Но с какого-то момента идея фатальной «помехи в самом предмете», сформулированная применительно к проблемам однополой любви в СССР, начинает рассматриваться Харитоновым гораздо более широко – как имманентное свойство всей советской жизни (что прекрасно видно по сюжетам других его текстов): не только созданный для любви мальчик откажется вас любить, но и продавец дынь не продаст вам дыню («Из пьесы» [110]), и ремонтная бригада не отремонтирует провалившийся пол («Жилец написал заявление» [116]), и агентство транспортных перевозок не перевезет груз («Покупка спирографа» [126]). Эти примеры не стоит считать произвольными отклонениями от «главной» темы; ровно наоборот – на протяжении второй половины 1970-х Харитонов медленно, но верно движется от описания почти неуловимых любовных жестов, отмечающих гомосексуальное чувство («если им что-нибудь хоть чуть-чуть перепадет, какой-нибудь ничтожный кивок или удастся сократить дистанцию, они уж эти драгоценные для них крохи подбирают доводят до стиля и трясутся как скупердяи над свидетельствами встреч» [85–86]) к разностороннему анализу русского быта как такового. Проблемы с бухгалтериями и жилконторами, метонимически вскрывающие абсурдность этого быта (этого бытия?), невозможность понять его устройство и хоть как-то управиться с ним – далеко не конечная точка данной траектории; к 1978 году Харитонов станет все чаще удивлять своих слушателей небольшими прозаическими фрагментами, прямо затрагивающими «вечные темы» и «проклятые вопросы», вроде отношений художника и власти, тайн национального характера и уникальности русской цивилизации.
Описанный трансфер от Томаса Манна к Василию Розанову не случаен – он отмечает влияние на Харитонова мощного идейного тренда; тренда, без учета которого любой анализ советского общества эпохи «длинных семидесятых» окажется неполным.
Примерно с середины 1960-х советская интеллигенция начинает все активнее интересоваться вопросами русской национальной культуры. Это проявляется и в выборе повседневного чтения (в диапазоне от книг писателей-деревенщиков Василия Белова и Валентина Распутина до памятников древнерусской словесности, открываемых для публики Дмитрием Лихачевым)[511], и в спросе на специфическую газетную и журнальную продукцию («на обложках популярных журналов появились монастыри, в газетах – статьи о пряниках и прялках»[512]), и в мощном движении в защиту памятников старинной архитектуры (отчасти ставшем реакцией на градостроительную политику Хрущева и приведшем к основанию ВООПИКа в 1965 году[513]), и в изменившейся географии туристических поездок по СССР (популярность церквей Суздаля, Владимира и Ярославля подчеркнута учреждением в 1969-м знаменитого маршрута «Золотое кольцо России»[514]). В толстых литературных журналах ведутся дискуссии о наследии славянофилов, Владимир Солоухин пишет «Письма из Русского музея», Андрей Тарковский снимает «Андрея Рублева», а группа советских литературоведов (Вадим Кожинов, Сергей Бочаров, Владимир Турбин) переоткрывает работы Михаила Бахтина, тенденциозно понятого в качестве наследника русских религиозных философов. Все это обычно рассматривается как поиск духовных альтернатив марксизму-ленинизму, как попытка найти замену коммунистическим догматам, с завершением оттепели утратившим для населения СССР почти всякую привлекательность. Между тем к 1965 году русский национализм стал идеологией значительной части советского истеблишмента – националисты контролировали ЦК ВЛКСМ, издательство «Молодая гвардия», Союз писателей РСФСР и целый ряд столичных и региональных журналов. По мнению историка Ицхака Брудного, с этого же времени брежневское Политбюро начинает рассматривать русских националистов как одну из главных опор режима. В определенном смысле Брежнев возвращается здесь к лекалам сталинской политики конца 1940-х и начала 1950-х, эксплуатировавшей именно великорусскую тему. Теперь русский национализм (близкий таким знаковым для советской культуры фигурам, как Михаил Шолохов, Леонид Леонов, Сергей Михалков), включенный в общий курс на сохранение «стабильности», должен идеологически оправдывать две главные расходные статьи государственного бюджета эпохи Брежнева – вооруженные силы и сельское хозяйство. Подобной политикой могут быть объяснены и регулярные государственные премии писателям-деревенщикам, и грандиозные выставки Ильи Глазунова в центре Москвы, и мягкая реакция властей на явное нарушение идеологических конвенций, вроде публикации одиозного романа Валентина Пикуля «У последней черты» в «Нашем современнике» в 1979 году[515].
Но националистический тренд, даже контролируемый и направляемый государством, производит неожиданные эффекты. В частности, поощряемое властью изучение русской культуры и посещение городов-музеев постепенно возрождают интерес советских граждан к православию (подорванный ранее не только сталинской и хрущевской антирелигиозными кампаниями, но и масштабной урбанизацией страны[516]): «С 1960-х гг. происходила не то чтобы прямая, но скрытая реабилитация религии через ее „перекодирование“ в категориях музейного наследия, через ее использование для культуроцентристских идеологем, через ее включение в некий фонд национальной духовной памяти»[517]. Этот интерес мог проявляться на разных уровнях, от ношения нательных крестов и прохождения таинств