на меня, не касался меня. Я чувствовал себя в безопасности и сильным, и это чувство исцеляло меня. В то время как жизнь выглядела мимолетной и потому искусственной, романы казались постоянными и искренними. С каждой книгой эпоха, в которой я жил, место, где находился, и, что более важно, моя личность менялись, я избавлялся от непосильного ощущения рабства и обретал свободу, границы которой никто не мог возвести.
К сожалению, это чувство длилось недолго: закончив читать, я снова возвращался в искусственный и закрепощенный мир людей, которых не мог понять. И я сам был одним из таких людей. Я не мог описать свои чувства, не мог уловить свои мысли. Потому что обнаружил, что мои мысли не были разрозненными и уникальными и что за каждой из них стояла другая, подспудная мысль. Пока я думал об одном, я на самом деле думал о другом, обманывая себя. Иногда я предавал себя и, наверное, не хотел этого видеть. Я предпочитал не понимать себя, как не понимал других людей. Понимать других было безопаснее, но я не решался делать это за пределами книг.
Как-то раз, не помню, по поводу чего, я сказал мадам Хаят:
— Я не понимаю людей, мне не хватает мозгов на это.
Она хитро улыбнулась.
— Ни один атом не касается другого атома, — сказала она.
Она делала это специально — чтобы посмеяться над моим «невежеством» начинала свою речь с непонятной фразы. Меня это забавляло так же, как и ее, я знал, что вскоре она поведает мне то, о чем я никогда раньше не слышал, и свяжет это с такой темой, которую я и предположить не мог.
— Никакая материя не может соприкасаться с другой материей, я смотрела об этом в документальном фильме на днях. Даже между материями, которые, как мы думаем, соприкоснулись друг с другом, — я не расслышала в точности, какое расстояние он назвал, не знаю, — но какая-то часть расстояния должна оставаться непреодолимой, потому что если два атома соприкоснутся, они взорвутся…
Мадам Хаят догадалась по выражению моего лица, о чем я думаю, и рассмеялась.
— Даже в этот момент мы не можем по-настоящему прикоснуться друг к другу, — сказала она, — даже когда ты трахаешь меня, между нами есть расстояние. Мне всегда было интересно, почему земля не взорвалась, пока мы занимаемся любовью, оказывается, это потому, что мы не можем прикоснуться друг к другу.
— Правда?
— Мы же не взорвались?
— Никто никого не коснулся…
Она посерьезнела.
— Действительно… Ничто на земле не соприкасается друг с другом, ни один человек не может коснуться другого.
— Никогда не слышал об этом.
— Я тоже услышала впервые… Как человек может понять человека в мире, где никто никого не касался? Это невозможно. Не волнуйся об этом, ты не единственный, кто не понимает, ни один человек не понимает другого.
— Но писатели понимают людей, они рассказывают…
— Ой, да что они понимают! Они тебе чего хочешь понапишут, возразить некому, правды все равно никто не знает.
— Но литература меня лечит.
— Может, потому, что это не болезнь.
— Но я хочу понять тебя.
— Во мне тоже нечего понимать, все перед глазами.
— А то, что я не видел?
— Если не переживать, то и понимать ничего не придется.
Потом, как всегда, она сменила тему. Ей не нравилось спорить. А Сыла, с другой стороны, наоборот, любила подробно обсудить каждую тему и получала от этого удовольствие. В те дни Сыла сделала то, чего никогда раньше не делала: «Хочешь, я останусь у тебя на ночь?» Я был очень удивлен. «Но если тебе неудобно…» — «Нет, какое неудобство, конечно, хочу. Но что скажут твои родители?» — «Я скажу им, что переночую у подруги».
Она позвонила и поговорила с мамой, а потом сказала мне: «Хорошо». Я купил в продуктовом магазине сыр в треугольниках, чипсы, две банки пива и пачку шоколадных конфет. Моросил дождь, стоял холод, наводящий тоску даже в теплой комнате. С карниза балконной двери падали капли. Мы не включали свет в комнате, но зажгли его в ванной и оставили дверь приоткрытой. Поставили нашу трапезу на журнальный столик. Сыла сняла обувь, штаны и села на кровать. Рубашку и свитер оставила. Своеобразие этого наряда создавало странную интимность и очарование. Не то чтобы мы собирались заниматься любовью все время, но могли сделать это в любой момент. Сейчас нам не нужно было торопиться, некуда спешить, и это рождало во мне волнение. Наверное, Сыла хотела показать мне, а может быть, и себе — нам обоим, — каково это — жить вместе в одном доме.
Пока мы ели, дождь усилился, его шум, удары капель по стеклу в присутствии Сылы звучали иначе — дружелюбно, мирно. Мы были счастливы оттого, что шел дождь.
— На днях я смотрела по телевизору «Осеннюю сонату» Ингмара Бергмана, — сказала Сыла, глядя в окно. — Раньше я ее не видела.
Давно я не смотрел этот фильм, но припомнил фразу, что-то вроде «бабочка бьется об окно»; почему-то эти слова мне запомнились. Мысли Сылы же занимало то, что ее мать, известная пианистка, сказала о прелюдии Шопена: «Некоторые пьесы должны быть сыграны плохо». Мы начали спорить о том, нужны ли в романе места, написанные плохо. Мы поужинали, я снял обувь и сел на кровать рядом с Сылой, опершись спиной о стену, ее нога касалась моей.
Она сказала, что каждый фрагмент произведения должен наилучшим образом преподнести то, о чем говорится, я же утверждал, что иногда плохо написанный фрагмент может усилить впечатление.
— Писатель не может добровольно писать плохо, это невозможно.
— Он может так писать интуитивно… Его интуиция может привести к такому повествованию.
Мы понимали, что спорим как два студента, но нас это не беспокоило, наоборот, мы получали от этого огромное удовольствие. Мы оба знали, что любовь к литературе нас объединила, а разница во взглядах только укрепила этот союз.
— Почему бы тебе не снять одежду? — сказала она. — Тебя что-то смущает?
Я снял штаны и носки. Наши босые ноги лежали рядом, как четыре маленькие марионетки, она поставила свою ногу на мою.
— Возьмем, к примеру, Достоевского, — сказала она.
Мы согласились, что Достоевский очень плохо писал великие романы. Она говорила, что, если бы он писал лучше, это было бы эффектнее, а я говорил, что многословное путаное повествование лучше проявляет смятение в человеческой душе. Сыла сняла свитер, частично приоткрыв груди, виднеющиеся сквозь рубашку. Мы спорили и целовались. Дождь превратился в проливной ливень, мы слушали его, но когда целовались — звук пропадал.
Мы