собрался ему что-то такое завернуть, как в наушнике щелкнуло, затрещало и как будто всхлипнуло…
— Кто-то нас слушает? — спросили мы неуверенно и одновременно друг у друга. — Положите! Сейчас же!!!
— Да на черта вы кому сдались… — ответили нам. — Тьфу на вас! Не помираете, лежени, и — не помрете… А Анисочка! Померла! Царствие ей…
Голос прервался, пошли короткие гудки. Я тут же, спотыкаясь, набрал вторично: опять короткие! Еще раз: опять! Видно, там, в школе, трубку уронили рядом с аппаратом. Уронили — и не хотят положить как следует… А может быть, пошли просто-напросто подкладывать в печь.
Конечно, я не отдавал себе отчета в том, каковы могут оказаться последствия этого дурацкого тройного разговора… Разумеется, я не допускал и мысли, что это как-то на Тарлыково скажется.
Только утром, заглянув на работу, я отправился в Яшкино. Все мои действия тогдашние, даже и самые скорые и четкие, кажутся мне теперь и медлительными и вялыми, будто я специально не спешил, будто знал я, чем все это в конце концов кончится… Ну, а может, и знал? Что с того сейчас? Конечно, знал! А если и не знал наверняка, то догадывался, да и угадать все было бы так же трудно, как результат и смысл какой-нибудь детской игры, рассчитанной на три хода.
Добрался я к обеду, а к тому времени в Яшкине уже и начались невероятные события, не укладывающиеся и теперь для меня ни в какие рамки… Начались — и остановить, а пуще того, переделать или изменить что-либо — было уже невозможно.
Тут же, оказывается, едва уронив трубку, Алексей помчался к Бореевым. Все так и было, как сказал голос из телефона: Анисья Лукьяновна приказала долго жить… Да и что тут удивительного? Человек в преклонном возрасте, семьдесят с лишним годов, ну, поскользнулась, ну, упала, ну, поломала ногу — мало ли людей ломает конечности? Умерла Анисья Лукьяновна? Ну и что? Могла ведь она умереть и не от ноги. Да и объективно неизвестно опять же, имела ли отношение самая нога (точнее, ее перелом) непосредственно к факту ее кончины?..
У нас в районе, по крайней мере, никто и никогда не связывал и не соединял все это в одну цепь; разве что одному Алексею могло прийти такое в голову…
Впрочем, постараемся быть объективными и в мелочах: вряд ли и Алексей вот так вот, четко и ясно, взвешивал, тут, вернее, имел место порыв, удар, приступ бешенства или чего-то там подобного… Не знаю, не знаю… Во всяком случае, понатворил он вскорости немало непонятных дел, отзвук которых и по сей день остается в нашей памяти…
Я заговорил об объективности, а уж коли так разговор повернулся, следовало бы и пошире взглянуть на случившееся: думается, тогда только и будет понято все до конца и верно; лишь впоследствии, осмысляя происшедшее, я вернулся к некоторым, не совсем понятным для меня страницам тарлыковского дневника; признаюсь, и до сей поры полной ясности в их толковании нет, но что-то общее со всем, у нас происшедшим, есть несомненно. Я решил привести несколько кусочков из его рукописи именно здесь, перед тем как рассказать о случившемся, и именно потому, что думаю: это поможет хоть как-то, хоть в какой-то степени объяснить нелепые, невероятные поступки моего товарища.
«…Прошло уже четыре месяца. Все это время я старательно пытался не вспоминать. Нет, я вовсе не хотел забыть или забыться. Просто-напросто срабатывал трезво и безотказно какой-то там инстинкт: когда внезапно, как из трещины, начинали вылезать все эти видения… Но вот я подумал: что, если я и дальше буду столь же старателен, и, пожалуй, все и поблекнет в моей памяти до нейтральных цветов и запахов малозначительного события. И вот я решил все записать. Если еще не поздно.
Как же все было? Я гостил у родителей.
Приходил Колька, сосед, детский товарищ… Мой товарищ… Приходил какой-то Митя, два раза или даже три — это уже отцов приятель, его помощник. То есть бывший помощник бывшего машиниста. Все эти дни, вся эта неделя, долгие бесконечные сидения за деревянным столом в деревянном цветочном саду, разговоры, разговоры, разговоры, братания, ссоры, объяснения и клятвы в вечной дружбе и любви, рыбалки, опять застолья, белые, резко пахнущие белые яблони, яблоневый розоватый цвет, устилающий и устлавший наконец деревянный, грубо и щедро заставленный стол… Общие сцены, общее веселье, общие походы, не разобрать, где кто, все общее, как счастливое неразборчивое забытье, — и за всем за этим, — постоянные незаметные, невмешивающиеся два грустных глаза… Глаза стареющего отца, собравшего всех и все это затем, чтобы… Но как прорваться, продраться друг к другу, к нему, сквозь все это?.. Да и было ли тогда желанно продраться?
Вот Митя улыбается, моргает левым глазом, обаятельный пятидесятипятилетний Митя, всплывший откуда-то прямо из небытия, вынырнувший вместе со своей полуразодранной гармошкой прямо в середине весело-горькой недели.
Вот Митя играет, вот мы пляшем, вот Колька сидит. Колька не пляшет, потому что Кольке невесело. А невесело потому, что не выпил. А не выпил потому, что непьющий. А непьющий потому, что не хочет. А не хочет потому, что воля есть.
Ах, как хорошо объяснять и как бы хорошо все объяснить с помощью пустотелых и бесконечных от своей пустоты «потому что»… А если выпадешь невзначай из их заколдованного круга, то и окажется, что Колька не пил по той простой причине, что ему уже и тогда нельзя было пить. Выпил свое, ампула у него в ноге зашитая. Вот и вся недолга…
— Помяните, помяните, помяните… Помяните раба божьего Ивана… Сыночка, Христос с тобой, зачем ты кутью перековырнул? Зачем ты плачешь?
— Зачем? Зачем? Да разве всегда есть «зачем»? Неужели все и всюду преследуют цели?! Шпионы! Иезуиты! Уйдите отсюда! Уйдите от моего отца!..
Но это позже? Или раньше?..
Вот Митя играет. Вот мы пляшем. Вот Колька глотает какие-то крупные розовые таблетки. Давится. Запивает выдохшимся, резким, похожим на эссенцию лимонадом…
— Уксусу побольше… И перчику… Хрена, хрена не жалейте! Дядя Ваня любил, кажется, острое? Правда ведь, тетя Аня?
Вот Митя играет. Вот мы пляшем. Вот и Колька пляшет… Мы пляшем вместе, вдалбливая и вдалбливая новые каблуки и новую, мягкую, в весеннюю землю, сотрясая деревья, сотрясая весь деревянный, осыпающийся белым сад; сыплются и сыплются в грязь белые лепестки, как триста рублей, спущенные мною и трехдневном веселом угаре; сотрясается забор, сотрясаются кучевые облака в побелевшем небе, сотрясается законсервированный, без знаков и рангов, черный паровоз за черным забором,