class="p1">. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но царствует в тюрьме Пискулин. Другие ходят за ним.
— Я, высокородие, в сорока тюрьмах побывал, все вдрызг знаю! — заявил он раз начальнику и тут же озабоченно погляделся в маленькое разбитое зеркальце, с которым никогда не расстается. Это зеркальце и затейливый завиток волос на лбу, всегда тщательно намасленный, не дают ему покоя. Что-то детское есть в этом и во всей его отвратительной, отталкивающей наружности с рыжим лицом, изрытым шрамами. Он бывший каторжанин. Шесть лет пробыл на Сахалине. Оттуда освободился после войны. Здесь сидит за убийство. Сначала попался просто за беспаспортность. Но потом открылся за ним целый ряд преступлений. Убийство дикое и зверское производит фантастическое впечатление своей нелепой обстановкой, когда слышишь о нем. Убивали — он, Степа, Степина мать и еще третий мужчина. Уличает всех одна единственная свидетельница, глухонемая. Когда она дает свои показания, в камеру следователя сбегаются смотреть: начальник тюрьмы, надзиратели, и, должно быть, весь город, и потом долго беседуют все, повторяя подробности и представляя безобразные, уродливые жесты немой, изображающей ужас, борьбу. Всех тешит какая-то запретная тайна в преступлении, в его холодной подготовленности и в чистоте исполнения...
Снится маленький, заброшенный домик на краю слободы. В нем люди. Морозная вьюга. Ночью четверо мужчин угощают друг друга. Им прислуживает старуха. Мужчины пьют, разговаривают, целуются, потом встают и требуют у одного денег. Тот божится, что денег нет. Его душат. Он плачет. Он молит и ползает на коленях. Его режут ножом. Потом считают деньги. Их всего 50 рублей. Старуха вытирает кровь, замывает пол кипятком, а труп увозят в снежное поле...
Пискулин отнесся к раскрытию благодушно.
— И меня эта чортова матерь тоже уличает! — заявил он громко не то удивленно, не то весело Степе, вернувшись с допроса в тот же день. — Вот она язва-то окаянная! и где она там уязвилась?! Одежу понесли, кровь ищут.
И он также добродушно бегал теперь уж без одежи, почти голый, за кипятком, и смотрелся в свое зеркальце, как всегда.
Это убийство и другие фантастические похождения, о которых он любил медленно и строго рассказывать на дворе, собрав вокруг себя кружок других арестантов во время прогулки, создают ему ореол среди них... Сами надзиратели и даже старшой боятся его. В рассказах он фигурирует то как романический убийца — потрошитель детей и женщин, то как фальшивомонетчик, к которому ездили сами генералы в Иркутске, но чаще всего как человек, который не мог снести людской неправды и погорячился, а за это поплатился каторгой. Трудно сказать, верит ли он сам в то, что говорит, но слушатели не смеют ему перечить, а его рубцы на лице и груди сами говорят о его прошлом.
Раз он рыдал. Это было в церкви, когда я обратился к арестантам с речью; я говорил о темницах, о мучениках в них, — и толстая бычачья шея Пискулина затряслась от рыданий, как у ребенка.
Что он такое? Чем он кончит? Опять, должно быть, пойдет шататься по всем тюрьмам России, везде требуя “арестантских правов” о гарнцах муки и унциях постного масла во щи, — пока успокоится в какой-нибудь каторжной больнице...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В тюрьме в последнее время неспокойно. Что-то затевается. Завелась компания. Два громилы из Харькова, которых ни в одной тюрьме не держат за буйство и все переводят из одной в другую, — “дворянин”, испитой, бледный, безбородый юноша с синяками на лице, бежавший из одной тюрьмы и здесь пойманный, и с ним конокрад, наглый мальчишка в пиджаке, в рейтузах и в высоких сапогах с франтоватыми, блестящими голенищами. У них постоянные совещания и таинственные переговоры. Пискулин не с ними, но в их “совете”. Сам он уж ни на какие штуки не пойдет, он слишком степенен для этого, но поддержать “товарищей”, научить молодых, когда он это может, — это льстит его самолюбию. На прогулке он гуляет то с одним, то с другим из них, положив свою огромную лапу товарищу на плечо и о чем-то серьезно и сосредоточенно с ним рассуждает. Надзиратели по обыкновению ничего не замечают. Дворянин прямо из окна роняет что-то на землю, на двор, и конокрад преспокойно кладет это себе в карман на виду у всех. Переговариваются с кем-то из второго этажа из окна через ограду. Оттуда отвечают голоса.
— Но-но! не шуми! — всколыхнулся, было, дежурный на дворе, но уже все было сказано.
Грубые и нахальные с забитым людом, надзиратели, как и все не заслужившие своей власти над другими людьми, а купившие ее, отвратительно трусливы, когда чувствуют перед собой настоящую силу и встречают отпор.
— Но-но! Куда зашел! Заходи, заходи! Пошел вон! — кричит Будаков на какого-нибудь тихого крестьянина-аграрника в неурочное время вышедшего на двор, кричит, как цепная собака, и подымает на него руку, но тут же проходит мимо конокрад в своих щегольских голенищах и с таким видом, точно надзирателя и не существует.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Скандал разыгрался.
Я до сих пор не знаю, что было.
Был крик, шум. Неслась из кухни отчаянно похабная ругань. Ругался, кажется, дворянин. Выбегали бледные лица. Другие жадно жались к окнам.
Теперь один человек бьется в карцере.
Дворянина заковывают в кандалы.
Я слышу стук молота.
“Это ведь человека куют!” — сверлит в голове мысль.
Одного из харьковских громил раздевают в коридоре и обыскивают. Я высовываю голову в прозорку. Он — голый, волосатый, теперь робкий, забыв свою наглость, заикается.
— Меня-то за что, ваше высокородие?
Начальник бледен.
— Тебя за что?! — кричит он. — А вот за то, что вы хотели убить человека! Я ведь знаю ваш сговор! Ты что думаешь?! все, все знаю! От меня ничего не укроется! Марш в камеру!
— На семь суток его на парашу! — приказывает он старшому. Старшой толкает его в шею. Тот неодетый еще спотыкается, подбирая быстро свою арестантскую одежду.
На кухне возятся с бледным как мел старостой. Он весь в крови. Щека распорота.
Закованного в кандалы дворянина проводят по коридору. Он идет,