узяли в тюрьму”.
Меня охватывает такое чувство, точно я вхожу в глухую, темную чащу леса и уже не знаю назад выхода. Со всех сторон обступают их руки и стоны. Мне становится жутко.
“Когда была забастовка и вот нас забрали и вот по шести месяцев сидим и все незнаим, что нам заето будет...”
Забастовка — это какое-то темное, мистическое существо, вдруг разразившееся над ними, как гроза в небе. Как она разразилась, как пришла, — никто не знает. Они мне подробно описывают, как все произошло. Ходили темные слухи, говорил кто-то на свадьбе, — что “что же вы, господа, смотрите, ведь скрось господ громят, жгут”. Все были, разумеется, пьяны и вдруг почувствовали, “что надо жечь и что ничево за ето не будет”; вот и пошли.
Ни раскаяния, ни сожаления об этом нет, только тупая скрытая злоба светиться в их глазах, когда они провожают глазами приезжающего к ним на допрос высокого, пухлого, краснощекого следователя, всегда так вежливо и добродушно их допрашивающего и помахивающего при этом тросточкой с серебряным набалдашником.
Мне они пишут на него жалобы, чтобы я оградил их от этого “борбоса” и “хромой революции”, как прозвали они хроменького прокурора, и “посоветовал им на хорошие подвиги”.
“До каких же пор они нас будут тиранить?., у меня семейство с голоду помирает. Нету хлеба ни куска несколько недель”.
И я пишу им слова, все слова о том, неведомом времени, когда царство их будет в их руках... Но и за слова благодарят они меня.
Раз в церкви, перед тем, как они подходили ко кресту, я стал рядом со священником и обратился к ним с речью. Я говорил им, чтобы они не унывали, что столько людей страдают, как и они, и что вода и камень долбит. Меня лишили прогулок на месяц. Перестали пускать в церковь. Но они рыдали — и на другой день получил я от них записку.
“Благодарим вас товарищ и очень благодарим и очень благодарим, мы вам всем сердцем и Душею милый наш брат и еще благодарим вас семдисят сем раз за вашу добрасть кнам и очень мы Довольны вами всем сердцем своим все Братья ваши и Благодарим и благодарим все еще 77 раз душевный товарищ наш...”
Я видел и их жен, приходящих к ним на свидание. Мужики некоторые протягивали им руки, другие целовались, а большинство просто подходило и становилось перед женами и без всяких внешних знаков начинало речь о нужде.
Они разные, некоторые молодые, белые, другие огромные. Мохнатые, с какой-то униженной хитростью в глазах, забитые. Меня строго держат вдалеке от них и я видаю их только в окно, когда они гуляют на дворе или когда я гуляю. От других завзятых арестантов, воров-рецидивистов, с их развитым товарищеским чувством, с их особым жаргоном и почти организацией, крестьяне держатся в стороне. Для них это чуждо. Они с удивлением и хотя с нескрываемым любопытством прислушиваются к их речам, но, точно смутно сознавая, что они не такие, не решаясь переступить какую-то запретную и, может быть, соблазнительную для некоторых черту...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На дворе шум, гам, веселье. Выкатывают парашу. Эта параша из отхожего места со всей тюрьмы. В тюрьме человек восемьдесят, девяносто. Парашу каждый день выкатывают куда-то в поле и там выливают. Для этого в нее впрягаются человек восемь арестантов и для них это удовольствие. Они резвятся, как дети, играющие в лошадки, и в своих грязных белых балахонах, некоторые с неприятно приплюснутыми и точно обрезанными черепами выродков, уродливые, с торчащими ушами, другие с развратно-похотливыми и бледными лицами кажутся странными масками из фантазий Гойа.
Сквернословие виснет в воздухе.
— Тише вы... сукины дети! На меня гавно плеснули! — хохочет один из них, безбородый, бледный мальчишка, скаля гнилые зубы. Он изображает коренника и, топочась на месте, еле стоит от смеха на ногах. Другие нарочно толкают друг друга к вонючей бочке.
Среди них Крюков, мохнатый, добродушный мальчишка с видом ласкового медвежонка. Он сидит за кражу. Крал не он, а другие. Он только караулил. Но когда все попались, он по уговору за трешницу принял на себя вину и на суде выгородил других. Теперь отсиживает срок. Его все всегда били. Дома бил пьяный, все пропивший отец; в батраках, когда он жил, бил его барин.
— Что ж больно он бил?
— У! больно.
— Так как же?
— Да так. Приведет у комнату. А там у него дубинка, знаешь, есть такая! У! толстая! Запрет двери и бьет.
— И сильно?
— У! злой! За меня барыня заступались. Жалела.
Я смотрю на него и спрашиваю:
— Что ж теперь делать будете?
— А что ж?
Он смотрит в сторону.
— Воровать будешь?
— У! Нешто не буду?! Бу-уду... — протягивает он и улыбается...
Парашу с грохотом прокатывают в ворота.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я в тюрьме. Я опять в своей одиночке. Комичная, бритая рожа арестанта показывается в моей прозорке. Это официант из гостиницы. Сидит за еврейский погром.
— Ваша милость! — чешет он затылок. — Нельзя ли с вашей милости на чаек мне?
— Ну?
— Вчера проигрался в пух и прах! — форсит он. — В карты играл, водку пил, всю ночь пьянствовал, проигрался в пух и прах. Мне бы-с только отыграться с вашей милости.
Я даю монету.
— Авось, теперь счастье будет! — он быстро хватает монету и исчезает.
Я знаю, что он про себя приврал. Но пьянство и карты тут не переводятся. Пьют все. Когда напиваются арестанты, их сажают в карцер. Еврейские погромщики не помнят, что было на суде: их вели туда из тюрьмы и они были в лоск пьяны. “В первый-то раз боязно, — объясняли они, — ну и того”. Надзиратели тоже пьют. Старшой, когда пьян, шатается. Он делается пунцовым, глаза блестят, губы слюнявятся, руки зудят. Его тогда, кажется, прячут и на обычную проверку вечером вместо него является писарь. Этот всегда пьян, но тих и богобоязнен.
— Уж простите меня! — заявляет он сам, когда мысли его путаются. — Я сегодня нездоров. Выпил, значит, маленечко, ради праздника; того, не совсем понимаю...