нагибаясь и стараясь придерживать рукой цепи, бледный, испитой и гадкий, как всегда.
Я все еще не знаю, что было. Бросаюсь к окну. Смотрю на двор. По двору проходит быстро попик. Он весело кивает направо и налево своей маленькой головкой, точно и всем весело кругом. Его недавно только назначили сюда. Он, еще совсем молоденький, еще обстриженный, смешной и похожий на птичку, спешит на всенощную. Одет франтовато.
Все еще бледный и окровавленный староста проносит кандальнику парашу. Это мораль начальства. Старосту хотели убить, так его и заставляют входить теперь в камеры к тем, кто на него покушался, подразнить их: “На, мол, вот бери, не возьмешь теперь!”
С минуту дикий свирепый рев застывает в воздухе. Два человека точно бросились друг на друга, точно сцепились зубами. Слышны омерзительные ругательства. Голос старшого и голос дворянина рычат под сводами. Дверь с грохотом замыкается. Звенят кандалы. Старшой уходит. В воздухе еще виснут кощунственные слова.
Я прошусь до ветру. Я хочу узнать, что было. Иду по коридору.
Дворянин смотрит на меня в свою прозорку, синий, возбужденный с блуждающим взором.
— Вас били?! — спрашиваю я, проходя.
— Меня?!! — он вскакивает. — Да я б ему тут голову размозжил! Чортова харя! — кричит он и замахивается в воздухе кувшином. Цепи гремят.
Я лежу у себя на нарах и хочу забыться. Так тяжело, тяжело! точно тяжелый камень лег на грудь. А тут еще эта всенощная! Дым ладана и церковное пенье доносятся до меня из раскрытого окна.
— Господи помилуй! Господи помилуй! — тянут заунывно-похоронно арестанты, и в этом пенье весь плач, вся ползучая униженность человека. Хочется подняться, но нет сил! Я лежу как придавленный, точно на меня наложили тяжелую, гробовую парчу, и кажется мне, что это меня хоронят с похоронным пеньем в ладане... Я брежу...
Там наверху теперь попик. Он в золотой ризе, веселый и розовенький, набожно воздевает к небу руки и умильно закатывает свои белые глазки.
— Мир вам! — произносит он кротким тенорком из алтаря.
И он в самом деле уверен, что дарит людям благодать!
Я раз был там и видел это!
Арестанты топтались за решеткой. Они входили и выходили, стучали котами, харкали, плевались, толкали друг друга, иногда вдруг начинали неистово, ни с того, ни с сего, креститься или дергали кого-нибудь за рукав и пересмеивались, гнусно хихикая.
Что они думают об этом попике, там далеко в алтаре благословляющем их?
— Он получает у нас 15 рублей в месяц... — рассказали мне арестанты, когда я как-то спросил их о нем.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Пашка! — слышу я грубый, сиплый голос. Он гулко разносится по коридору. Это кандальник зовет из своей камеры громилу. Слышен звон кандалов и его тяжелые шаги вдали.
— Пашка!
— Ну-у! — откликается громила.
— Сорвалось, чорт!
— Сорвалось, чортова матерь! Я уж тебе все приготовил. Бежали бы, сукин сын. Теперь ступай в...
Кандальник молчит и опять гремит своими кандалами, должно быть, шевелится у своей прозорки.
— Пашка! — слышу я опять.
— Ну-у!
— Спой-ка, брат, песню ту, знаешь?! Ты певал! Хороша, брат... Помнишь, как с Наталкой вы пели! Дьявол!
Некоторое время тихо.
Ко мне подходит дежурный в коридоре и машет рукой. Это Монаков, единственный, кажется, симпатичный надзиратель во всей тюрьме. Простодушный и длинный, он уж раз признавался мне, что мечтает бросить эту распроклятую службу и обзавестись своим огородишком.
— Вот оно-то! — говорит он шепотом. — И чего их понагнали сюда столько! Брехуны. Аж жутко давеча стало! Ну их!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И началась песня. Не знаю, я ли вкладывал в нее столько смысла, или тот, кто пел, но я никогда не слышал более чарующего, более задушевного и более вкрадчивого голоса, чем этот. Это была какая-то итальянская ария, и кажется, я бы слушал ее без конца на этих нарах, в этой тюрьме, в четырех стенах под аккомпанемент похоронной всенощной наверху и в дыму ладана после всего кошмара дня!.. Вся боль, вся мука, вся нежность и горечь несбывшегося счастья и любви человеческой, — все было в ней, в этой чарующей, бархатной песне с роскошными южными выгибами! И песня лилась и лилась...
И ее пел тот самый маленький и противный воришка, которого я видел только что голым! Как это все дико, нелепо!
Но ария оборвалась, вдруг изломилась и перешла в неистовый, плясовой мотив из “Руслана”. То была лезгинка. Теперь вся удаль, весь разгул незнающего граней духа, буйного и непокорного, всегда смеющегося над бичующей его судьбой, торжествующего над всеми цепями и каторгой, — гремели под сводами острога. Это был какой-то разнузданный, захлебывающийся танец, танец победы человека над его унижениями. Лезгинка росла, ускорялась. Послышался топот ног. Арестант пел и плясал. Ему завторил кандальник. Загремели цепи, послышался его присвист, ругательства...
Монаков струсил.
— Вот они — стервы-то! Угомону на них нет! Что теперь поделаешь! Ах, мать твою семь копеек! ведь услышат. Мне попадет!
Но все стихло.
Арестанты возвращались от всенощной, и опять скандал. В одной камере окна оказались заколоченными. Конокрад, который как-то еще не попался во всей истории, выбил их моментально. Туда ворвался старшой. Послышался крик, паденье чьего-то тела, шипящие ругательства, свалка, шум, грохот.
— Человека бьют! — заорал Пискулин в своей камере, и все переполошилось. Он только теперь проявился. Громила засвистал у себя и стал кликать Кольку. Кандальник вскочил. Раздался звон стекол. Он чем-то тяжелым, как лом, разбивал дверь. Дверь трещала. Туда пробежал бледный, трясущийся надзиратель, на бегу вынимая револьвер из кобуры.
— Убью! Убью сейчас! уйди, уйди! — кричал он, целясь в него в упор в прозорку. Тот зарычал.
— Ха! Стреляй, стреляй! Вот на! Стреляй! Вот тебе грудь! что б твою мать!
— Не сдавайся, Колька, не сдавайся! — кричал громила.
— Господин начальник! Господин начальник! Да что же это тут у вас делается! Тут человека убивают! Здесь кровопивство у вас совершается. Я не могу этого терпеть! — грохотал Пискулин.
Он, красный как рак, просунув свою голову в железную решетку окна, извергал оттуда целый поток ругательств. Стражник на дежурстве щелкнул ружьем и нацелился.