Клиффорд, – сказала Гефсиба, подводя его к креслу. – Фиби, потрудись приподнять немножко штору. Теперь будем завтракать.
Гость сел на назначенном для него месте и посмотрел со странным видом вокруг. Он, очевидно, старался освоиться с предстоявшею ему сценой и понять ее яснее. По крайней мере, он желал удостовериться, что он находится здесь, в низкой комнате с потолком, пересеченным несколькими перекладинами, и с обложенными дубом стенами, а не в другом месте, которое отпечаталось навеки в его чувствах. Но этот подвиг был для него так труден, что он мог преуспеть в нем только отчасти. Можно сказать, что он исчезал беспрестанно со своего места, или, другими словами, что ум и сознание его улетали, оставляя за столом только истощенную, поседевшую и печальную фигуру – вещественную пустоту, физический призрак. После некоторого промежутка в его глазах опять показывался слабый свет, доказывая, что духовная часть существа его возвратилась и силится зажечь домашний очаг сердца, засветить умственную лампаду в темноте разрушенного дома, в котором она осуждена вести заброшенную, отчужденную от мира жизнь.
В один из этих моментов не столь онемелого, но все-таки неполного одушевления Фиби убедилась в мысли, которую она сперва отвергала как слишком нелепую и невозможную. Она увидела, что сидевший перед ней человек должен был быть оригиналом прекрасной миниатюры, хранящейся у ее кузины Гефсибы. Действительно, с тонкой женской разборчивостью относительно костюмов она тотчас нашла, что его камчатный шлафрок – по виду, материалу и моде – был тот самый, который с такой отчетливостью представлен на портрете. Это старое, полинялое платье, потерявшее весь свой прежний блеск, казалось, говорило каким-то особенным языком, для которого нет названия, о тайном бедствии своего хозяина. По этому внешнему типу можно было лучше определить, как изношена, как ветха была непосредственная одежда души его – это тело и это лицо, красота и грация которого почти превосходили искусство самого тонкого художника, – можно было узнать, что душа этого человека, должно быть, поражена была в жизни каким-то страшным ударом. Он сидел здесь как бы под мутным покрывалом разрушения, которое отделяло его от мира, но сквозь которое в мгновенных промежутках можно было уловить то же самое выражение, столь тонкое, столь нежно-мечтательное, какое Мальбон, применив с замиранием сердца счастливый прием своего искусства, сообщил миниатюре! В его взгляде было нечто столь внутренне характерное, что ни мрачные годы, ни тяжесть ужасного, обрушившегося на него бедствия не в состоянии были совершенно уничтожить этого выражения.
Гефсиба налила чашку восхитительно благоухающего кофе и подала гостю. Встретившись с нею глазами, он, казалось, пришел в какое-то забытье и смущение.
– Это ты, Гефсиба? – проговорил он невнятно, потом продолжал, как бы не замечая, что его слышат: – Как переменилась! Как переменилась! И недовольна за что-то мной. Почему она так хмурит брови?
Бедная Гефсиба! Это был тот несчастный нахмуренный взгляд, который от времени, от ее близорукости, от постоянного беспокойства сделался у нее столь обыкновенным, что всякое волнение души обязательно вызывало его. Но неясные звуки этих слов оживили в ее душе какое-то грустное чувство любви, и оно придало всему лицу ее более нежное и даже приятное выражение. Черствость ее физиономии уничтожена была теплым и ярким сиянием души.
– Недовольна! – повторила она. – Недовольна вами, Клиффорд!
Тон, которым она произнесла это восклицание, имел жалобную и действительно музыкальную мелодию, без примеси того, что грубый слушатель назвал бы жесткостью, как будто какой-нибудь превосходный музыкант извлек сладостный, потрясающий душу звук из разбитого инструмента, физический недостаток которого слышен посреди духовной гармонии, – так глубока была чувствительность, выразившаяся в голосе Гефсибы!
– Здесь, напротив, все вас только любят, – прибавила она, – и никакого другого чувства! Вы у себя дома!
Гость отвечал на ее тон улыбкой, которая не осветила и половины его лица. Но как ни была она слаба и мимолетна, она была запечатлена очарованием дивной красоты. За нею следовало более грубое выражение лица… или то, которое казалось грубым на этих нежных чертах, потому что не было смягчено умственным светом. Это было выражение аппетита. Он принялся за предложенный ему завтрак, можно сказать, почти с жадностью и, казалось, позабыл и самого себя, и Гефсибу, и молодую девушку, и все, что окружало его в том чувственном наслаждении, которое доставлял ему обильный завтрак. В физической его системе, несмотря на изящное и тонкое ее устройство, склонность к услаждению аппетита, вероятно, преобладала над прочими привычками. Впрочем, она бы могла быть удержана в должных пределах и уступить место другим, более достойным побуждениям, если бы его более духовные свойства сохранили свою силу. Но при настоящем положении дел эта склонность проявлялась в таком тягостном для наблюдателя виде, что Фиби должна была потупить взор.
Скоро обоняния гостя коснулся запах еще неначатого кофе, и он принялся пить его с наслаждением. Ароматная эссенция действовала на него как волшебный напиток. Темная субстанция его существа сделалась прозрачной – по крайней мере, в такой степени, что духовный свет теперь просвечивал сквозь нее яснее, нежели прежде.
– Больше, больше! – вскричал он нервно, как бы боясь упустить что-то от него ускользавшее. – Вот что мне нужно! Дайте мне больше!
В это время стан его несколько выпрямился и глаза приняли выражение, по которому видно было, что они замечали предметы, на которых останавливались. Они, впрочем, не оживились настолько, чтобы в них высказывался ум, нет! не будучи вовсе чужд их выражению, он, однако, не составлял его особенности. То, что мы называем нравственной натурой, не было еще пробуждено в Клиффорде до ясных признаков. Это было только какое-то несколько высшее чувство, не доведенное до полной своей силы и обнаруживавшееся изменчиво и слабо, – чувство восприятия впечатлений красоты и веселости. Составляя главную принадлежность некоторых натур, оно обнаруживает в них изящный от природы вкус и завидную расположенность к счастью. Красота делается жизнью такой натуры; к ней одной направлены все ее стремления, и если только физические органы ее находятся в гармонии с этим чувством, то и сама она развивается прекрасно. Такой человек не должен знать горестей, ему не с чем бороться, для него не существуют мучения, ожидающие в бесконечно разнообразном виде тех, у кого достает духу, достает воли и сознания для борьбы с жизнью. Для этих исключительных характеров такие мучения и составляют лучший из даров жизни, но для существа, на которое устремлено в настоящую минуту наше внимание, они были бы только горестями, были бы только небесной карой.
Не унижая нисколько его достоинств, мы думаем, что Клиффорд был одарен натурой сибарита. Это можно было заметить