оконцах, прозорках. Они глядят на меня странно равнодушным взглядом, точно это так и должно быть, точно в этом нет ничего удивительного — в том, что они заперты в клетках, и мне это страшно... солдат, о котором я вспомнил, когда проснулся, — улыбается. Его беленькое лицо со вздернутым носиком комично-простодушно.
Бывают же такие убийцами!
— Но-но! чего стучишь?! Не пан тут какой нашелся?! — кричит на кого-то грубо надзиратель и гремит сзади меня ключами.
Я иду скорей.
В сортире деготь и тяжелая, гнетущая вонь. Я с ужасом думаю, что мне надо будет еще раз пройти по коридору и так много раз...
Солдат по-прежнему улыбается в своей прозорке.
Я спешу...
Рядом с ним мрачная, точно выкованная из железа голова другого убийцы. Брови его сжаты, губы стиснуты, а плечи приподняты, точно он съежился весь и готов вот-вот прыгнуть и задушить кого-нибудь руками. Глядит сумрачно, неспокойно... К нему неслышно протягивается длинная фигура худой и жилистой старухи.
— Степа, а Степа! чайку хочешь?! — дрожит ее жалобный голосок обиженной невинности. Это его мать. Она вытирала кровь, когда он резал другого человека, и всего за 50 рублей...
Я подхожу к окну и, цепляясь за железную решетку, сажусь на подоконник. Там синее небо, волокнистые, точно расчесанные облака на нем и всюду тишь, такая тишь, что хочется плакать, молиться! И я гляжу, гляжу в даль, на деревья, точно застывшие под солнцем. Они — черно-зеленые с серебристо-блестящими листьями. Хочется грезить о нежных, ласковых людях! Серафима! Вот она бледная с черными волосами, какой она являлась ко мне во сне. Я ловлю ее образ...
Как сны все-таки прекраснее действительности!
На меня глядят в прозорку мертвые паучьи глаза человека. В них тина родившей и засосавшей его жизни. Это надзиратель, мой тюремщик. Они иногда часами простаивают у моей камеры и все глядят на меня с каким-то любопытством как на зверя другой породы, и точно что-то желая спросить и не умея с ним говорить. Мне тяжело от их взгляда. Я подхожу и спрашиваю:
— Много ли вы получаете?
— Мы! да много ли? бурчит он и вдруг злобно отчеканивает: — Девять и девять гривен! Вот мы сколько получаем. Квартира от казны. А пища и сапоги свои... Жена, дети... Их содержи, им одна квартира — рубль в месяц. Вот и считайте.
Он молчит и еще долго смотрит на меня в прозорку, но без любопытства, а так просто, лениво... Я хожу по камере. Я не знаю, что мне сказать ему, как отделаться. Я ведь в их власти в своей будничной каждоминутной жизни. Но он еще сумрачнее хмурит брови и, точно желая доканать меня, продолжает:
— Отпускают раз в месяц домой. Сходить к жене — на 6 часов. А мне туда к ней два часа итти, да назад два часа, вот вам два часа на свидание с женой, а опоздаешь — штрахв. Тут и чай-то не успеешь дома выпить. Вот какая — наша жизнь...
И он злобно точно с сознанием своей правды и зная, что мне нечего сказать ему, отходит.
Я знаю. Он это нарочно пришел сказать мне, чтобы отомстить за какую-то мою правду и, может быть, радость в тюрьме, надумал в долгие скучные часы дежурства в коридоре, перед которым и камеры арестантов кажутся палатами...
Я молчу.
Я раз пробовал заговорить с ними о тюрьме.
— Ведь что такое тюрьмы? Разве они нужны кому-нибудь, ведь сами видите — они один разврат... Для чего же ваша жизнь, ваша служба?
— Да разврат и есть... — согласился быстро один самый старый и хитрый из них. — А то что же? Тут они что делают? Да вы знаете тут они чему научаются? Нет, Вы знаете чему? А! Вот вы сами скажите, чему?
Я смотрю на него.
— А вот то-то и есть! — ухмыляется он. — Вот чему! и он делает рукой какой-то бессмысленный жест при общем смехе других.
Впрочем, есть у них одна радость. Это власть над другими людьми. У надзирателя ключи. Он властен пустить и не пустить человека для исполнения его самых обыкновенных потребностей.
Арестант стучит в свою дверь и просится выйти. Надзиратель не спеша вытаскивает из кармана махорку. Арестант кричит: “Дежурный!” Надзиратель свертывает папироску и грубо, точно нехотя, наконец, огрызается: “Но-но!” Арестант стучит: “Отвори мне! Нужно”. Надзиратель медленно встает и идет, но в другую сторону за серниками. Арестант становится нетерпеливым: “Попов! да отвори же, ей Богу нужно!” Надзиратель молча закуривает, потом вдруг повышает голос: “Нужно?! Чего орешь?! Не чиновник. Кто не велел ждать?! Подождешь!”
Слышна долгая и привычная брань сквозь зубы.
Но самая большая власть у старшого.
Его боятся. Это еще совсем молодой мужик с большими голубыми глазами и с двумя мясистыми складками у рта и у глаз.
Когда я смотрю на него, мне всегда почему-то мерещится представление о “человеке-кровопийце”, как о человеке какой-то особой породы, и вспоминаются рассказы арестантов... “А тогда нас сажают в темную карцеру, там старшой, разумеется, первым долгом напивается нашей арестантской крови!”
Он всегда весел, он — единственный тут, который всем доволен, которому ничего другого не надо. Какая-то животная, ртутная жизнь переливается по его молодому упругому телу, когда он ходит, кричит, распоряжается... Он всегда в движении.
Вот идет его беременная жена. Он уже не может удержаться и заигрывает с нею.
— Ишь, гляди! Тебе юбку портной не так сшил... — смеется он над ее толстым животом и хватает ее за полу. Она конфузится.
— Васс... Васс... силий! Да что с тобой? У какой! С ума сошел! — увертывается она, но сама дрожит от смеха.
С арестантами же, когда усмиряет их, он — положительно зверь, он так умеет стращать, что все дрожат. Трудно сказать, чем дается это ему, — его ли способностью целый час ругаться, все возвышая и возвышая голос, или действительной решимостью дойти до конца: выполнить свои угрозы, решимостью, которую чувствуют в нем они. Вот он в коридоре и уже все чуют это.
— Ты что? Поговори, поговори мне! Я с тобой поговорю! — гремит его голос. Кто-то огрызается, как слышно из камеры.
— Ах ты так? С-сукин сын! — взвизгивает старшой и проносится поток отвратительных и бессмысленных ругательств. Он произносит их медленно с шипящим свистом, точно упиваясь ими, и вдруг обрывает.
— Отвори мне! — приказывает он младшему надзирателю. Становится тихо. Слышен