надежда Заратустры на истинную аристократию власти в стиле Тацита[177] поддалась ей и двинулась уже с ней — сначала медленно, но все быстрей и быстрей, как огромная ледяная глыба... Святополк-Мирский, 12 декабря, 18 февраля, 6 июня[178] — ее этапные пункты.
Перевернулась стрелка истории, наступил новый час!
Чехов умер!
Ницше, этот проповедник радости жизни, проповедник сильного, мощного грядущего человека, сверхчеловека. Он не был пророком своего отечества и, может быть, никогда Германия не слышала таких язвительных и бичующих речей от своего сына, как от бывшего базельского профессора.
Он, в тоске скитаясь по всему кладбищу Европы[179], обращал свои последние помутневшие взоры на Север и там в стране, которой готовил бронированный кулак “железный канцлер” его родины[180], канцлер едва ли не в стиле Тацита[181], — в серой стране Достоевского находил истинное, великолепное воплощение воли и власти, за которую молился, в надежде, что у ее ног разобьется мутная социал-демократическая волна, что в ней воплотится истинная аристократия духа, цвет и удаль жизни[182]...
Но какая ирония, какая насмешка над пророками! Чехов стал известен, когда светлые очи Заратустры уже потускнели и остановились навсегда[183]. В той самой стране, на строй которой Заратустра возлагал свои такие смелые и такие хрупкие надежды[184], Чехов никогда не говорил о “строе”, о “правительстве”, еще менее об аристократии духа и гордом Дионисе, боге радости жизни[185]. Но и он имел какие-то свои стадии, в которые как-то не смел верить, точно от боязни обмануться в них, говорил робко и с оговорками о грядущем — о счастливом человечестве, которое будет после нас когда-то через 300 лет, мечтал... мечтал, какой это странный скачок, но так рассказывают его близкие, — мечтал почти на смертном одре — о войне, мечтал попасть на Дальний Восток, туда, потому что только там “настоящая жизнь”[186]. Там “жизнь”, а — тут? Что же тут?
Тут в этой стране, где “почти римская” стальная кольчуга готова была при Плеве вот-вот-вот в последней мощной судороге сжать навсегда всю страну, с помощью зубатовщины сковать набег европейской волны социал-демократии, раздавить арийскою чернью семитический дух, с которым боролся и Ницше, и застыть в своей гордой ледяности, тут, тут... жизни не было. Об этом и только об этом свидетельствуют все “не могу” Чехова, вся его фотографическая, скучная проза без протеста, без борьбы, но тем более страшная и тяжелая, как точный судебный и медицинский анализ.
Но Чехов умер! Умер еще раньше и Ницше! И нас, которым была так понятна еще год тому назад предсмертная мечта Чехова попасть на войну, туда, где “настоящая” жизнь, уже не тянет в поля Манчжурии[187].
Мы смеемся над бутафорией Тацитовской деспотии, где римский меч и римский щит — оказались картонными! Да, жизнь, жизнь, которую так любил, так приветствовал Ницше, об отсутствии которой так меланхолично, безнадежно даже не грустил, а только свидетельствовал Чехов, родилась не через 300 лет, как мечтал он, и не там, где ждал увидеть ее Заратустра. Но она здесь, она уже есть! Это знает теперь каждое сердце во всей великой русской равнине, и она не там, на полях Ляодуна и Кореи, а здесь, под рукой и даже в Чеховском овраге.
Думал ли он об этом, ждал ли этого? Он, так недоверчиво смотрящий на нас с портретов своей хитрой, но обманутой жизнью улыбкой!
Vae victis!
Леонид Семенов
1. VII. 1905
ПРОКЛЯТИЕ
I. ОСТРОГ
В тюрьме всегда странные сны:
Большие комнаты. Квартира. Мы все готовимся к свадьбе. Я и Миша должны быть шаферами. Матушка вводит невесту. Она в венчальном уборе. Это — Серафима. Бледная, с черными волосами, с флер д’оранжем, она такой красоты, что я поражен. Я не двигаюсь. Матушка проводит ее мимо. Показывает ей квартиру, где все для них приготовлено. Ее жених — это Ваня. Серафима смотрит на все покорно, покорно и с какой-то виноватой улыбкой торопится пройти скорей мимо. Она точно старается всем показать, что всем довольна... Мама остается одна. “Как она красива!” — говорю я ей про Серафиму, а сам стою пораженный точно видением. Потом свадьба. Большая комната. Обед. Столы. Серафима присаживается передо мной и я гляжу на нее. Она еще в свадебном уборе и смотрит в сторону. У меня в душе покорность. Протеста против свадьбы никакого. А в ее лице смертельная боль и такая покорность боли, решимость идти в ней до конца и все перенести, что все смиряется перед этим. Ваня почему-то за другим столом. Он смеется. На его руке кольцо. “Я сама так решила”, — звучат где-то слова Серафимы. Я стараюсь быть как все — шучу, смеюсь. Но в душе возрастающий ужас: страшно взглянуть на нее. Я ведь все знаю... и этот мучительный вопрос: к чему это? зачем? почему это должно быть так, а не иначе?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Он как ударит ее р-раз цепом... и еще р-раз цепом... Потом убег в избу — да с топором опять к ней... и еще р-раз... а тут отец...
Это было вчера. Я вспоминаю, как старшой рассказывал сцену убийства солдатом своей мачехи. Обрывки воспоминаний сплетаются со сном. Все путается. Я ворочаюсь на своем соломенном тюфяке на нарах.
Да, это было вчера.
К солдату приходил отец на свидание.
— Куфаев! — кричал весело старшой наверх. — Гони солдата сюда! Отец пришел... старуху поминать!..
— Стару-ху поминать! ха-ха-ха! хохотали кругом.
Это было смешно, было смешно то, что это было сказано про убитую старуху и про старика ее мужа. А он стоял тут же. Серенький и невзрачный мужичок с гноящимися глазами, он принес сыну — убийце своей жены узелок с хлебом в тюрьму и запуганно озирался кругом. Его рыжеватая бородка топорщилась, а губы что-то шамкали. Надзиратели с любопытством глазели, ждали, какова будет сцена...
Я иду по коридору. В коридоре грязно и мокро. Везде лужи. Это арестанты умывались тут утром, набирая в рот воды и выпуская ее на руки.
Дикий, нелепый кошмар давит меня как фатум. Коридор кажется мне бесконечным. По бокам черные, железные двери. За ними люди: убийцы, воры, мошенники, погромщики. Их лица видны в маленьких дверных