лязг ключей, еще слышно чье-то движение, но все смолкает. Старшой тяжело дышит.
— Начальника просить?! — выкрикивает он. — Паскуда этакая! Всякая паскуда и начальника просить?! Как-кой тебе тут начальник! Я т-тебе тут твой царь и бог! с-сукин сын, мерзавец, гадина! да я тебя убью тут, убью и мне ничего не будет! Отца и матери не попомню, убью! Вашей кровью все камеры залью! Весь пол захлестаю кровью! Гадина! Я могу-у! Ты это знаешь?! С-сукины сыны. Старые с-сукины сыны! — хрипит он, уходя.
— Молодец, ей-богу, молодец! заключает про него младший надзиратель.
Старшой уходит красный, налитой кровью и еще долго ворчит.
Но перед начальством это тихий и скромный малый. Никто так не умеет подлизнуться и вовремя угодить, как он, и это он считает точно своей особой способностью, которую выставляет в пример другим. Он тогда противен своей напускной тупостью.
Но довольно о них. Я стараюсь не думать о них в этих четырех безмолвных и неизменных в своей глухоте стенах...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Меня зовут на прогулку.
На дворе весело. Солнце блещет. Вокруг домика начальника цветы. Он тут же одноэтажный белый флигелек в ограде острога по правую руку, как войдешь в тюремные ворота. Уютный и тихий, он заставляет грезить по вечерам об отдыхе, о мире семьи. Там целая семья. Я вижу жену начальника, красивую, тупую женщину вечно занятую своими делами по хозяйству, его мать — худую, сгорбленную старушку, трех детей... Они заняты своей будничной, хлопотливой жизнью ячейки человечества и им нет дела до этого огромного, белого нарыва, к которому они прилепились все, — до острога, глядящего на них своими черными язвами, решетчатыми окнами, за которыми томятся другие люди, несчастьем которых они живут. И когда я хожу по этому небольшому пространству между домиком начальника и белой стеной своей тюрьмы, мне жутко, точно я хожу по самой страшной грани человечества, балансируя над его вечными двумя отвесами...
В палисаднике у начальника настурция, мак, анютины глазки. Георгины вздымают свои горделивые головки. Все заботливо. Дочь начальника, девочка лет семи, глядит на меня из цветов и смеется своими кокетливыми немного уже испорченными глазенками. Она одета в белое платьице и желтые туфельки... Младший брат ее, бутуз Вава, тоже смеется. Он спрятался за будку, а “дядя” — надзиратель, который уже 19 лет шагает тут у этой будки и у которого тяжела рука, — ищет его и делает вид, что не может найти. Наконец, хватает его неуклюже растопыренными пальцами и громко, видимо, от всей души заливается грубым, басистым смехом. Вава визжит, а девочка, завидуя, что занимаются не ею, бежит и кричит, чтобы ловили ее...
Идет старшой и всем весело показывает, что у него на нитке. На нитке болтается серенький комочек. Надзиратели жадно сходятся за ним, забыв свои будки. Из кухни выползают арестанты, староста, повара, пекарь и усаживаются на лавке. Ждут зрелища. Я уж знаю, что будет. Достают бумажку и привязывают ее к хвосту пойманной мыши. Поливают керосином и затем зажигают. Мышь бежит и вертится. Все кругом громко и дико гогочут. Староста — толстый арестант с бритой головой топочет ногами и брызжет от удовольствия слюной. Старшой ползает на корточках и толкает мышь палочкой.
— Издохла?! Нет еще?! Ай, ай! Да какая она живучая. Ах каналья!
Один толкает другого на мечущуюся, горящую мышь и тот делает вид, что ее боится. Все топчутся кругом и веселятся как дети.
Маленькая Лиза тут же; она смотрит на все и равнодушно бежит играть к Ваве. Она, кажется, ничего не понимает или ей это неинтересно...
Но все смолкает.
Выходит начальник и все становятся по местам. Начальник, в белом кителе тонкий и стройный поручик, надевает перчатки и озирается кругом. Старшой уже перед ним и что-то докладывает.
Начальник переспрашивает.
— Так точно! — слышен ответ.
Огромный и добродушный арестант из аграрников, взятый начальником к себе на услужение, тащит мимо зарезанную и выщипанную индюшку.
— Это что, Гарасимов? А?
— Индюшка, ваше благородие. К вам на кухню.
— А! Ну тащи, тащи! — одобряет его начальник. — Кажется, жирная будет! И улыбается.
— Так точно, ваше благородие. Это — жирная! — спешит поддакнуть надзиратель, стоящий близко, и прикладывает к козырьку руку.
Начальник уходит. Он каждое утро ходит в полицейское правление, и вся его жизнь мне кажется такой скучной, скучной, как этот путь туда и обратно... ради индюшки. Но он стройный, всегда чисто одетый, самодовольный и прямой...
— Здравия желаем, ваше благородие! — гаркают громко стражники у ворот. Начальник отдает им честь и, прикладывая руку к козырьку, слегка нагибаясь всем корпусом вперед и потом выпрямившись, как отпущенная пружина, быстро и решительно скрывается за воротами.
Теперь я думаю о нем. Странно это, у меня ни к кому нет здесь такого злого чувства, как к нему, точно он лично меня чем-то оскорбляет или ранит. Он искренно доволен собой и, кажется, хочет мне это показать наперекор моему отношению к его службе.
Он со мною корректен, является ко мне на первый зов и в первый же день, как принимал меня, заявил мне о своей гуманности.
— Я ведь тоже, что вы думаете, семь классов гимназии кончил! — говорил он, немного кофузясь и не глядя мне в глаза.
С арестантами считает нужным быть вежливым. Недавно прощался с крестьянами отпускаемыми на поруки. Он потирал руки и добродушно улыбался.
— Прощайте, братцы, желаю вам всего хорошего. Желаю на суде оправдаться. Спасибо вам, что без шума, без скандала сидели. Лихом не поминайте!
— Да что ж тут! зла против вас не имеем! — бормотали глухо крестьяне и стояли перед ним без шапок.
И он точно уверен, что они не могут его не любить.
Но вот ко мне приехала матушка на свиданье, всего на 3 дня в этот город, а он не позволил нам свидеться на третий день.
— Жена, дети... Меня исправник спрашивает! — оборвал он желчно и прекратил свидание через полчаса.
В другой раз совсем не выдержал. Сажал в карцер политического, измученного, нервного еврея. Он пришел в камеру одиночного с пятью надзирателями и стражниками и объявил приговор. Политический протестовал:
— За что? какой это имеет смысл?
Начальник торопил:
— Идите, идите скорей.
И вдруг сорвался и разразился злой, болезненной