Мне кажется — но, вероятно, только задним числом, — что, очнувшись от своих романтических воспоминаний, я физически ощутил ее чувства. Я вижу ее руки, переплетенные у подбородка, локти, упирающиеся в стол, глаза, устремленные на меня, — нежные, сочувственные, такие же черные, как ее подстриженные под мальчика волосы; мимо нас медленно проплывают фигуры людей, клочья облаков в жарком мареве: трепетный миг умиротворения в наших отношениях, еще более трепетные чувства, чем те, что я испытал к отцу на Акрополе.
Я перестал читать ее фантазии — меня обуяло чувство вины за то, что сую свой нос туда, куда она меня не звала; чтиво это вообще-то попахивало порнографией. Интересно, откуда она взяла столь живое и реалистичное описание того, как немолодая женщина скачет верхом на своем любовнике? От своей обожаемой и обожающей учительницы — от Эльзе? От фрау Зелленки? Или добавила его позже, когда подружилась с миссис Розенфельд и миссис Берлингем? Этот вопрос меня беспокоил; но кроме того, я, наверное, и боялся — боялся того, что может обнаружиться, когда стану выяснять, сколько ей известно о подробностях моего брака. Дети не знают ничего и в то же время знают все. Она могла знать даже больше того, что знал я.
К чему бы я ни обратился, кроме вины и страха, — все попахивает предательством. Вот, скажем, Анна, моя сиделка и заботливая спутница в Риме, которая делала вид, что поглощена исключительно сегодняшней реальностью (иначе говоря, созерцанием вместе со мной римских древностей), а на самом деле ее мозг был целиком занят этими фантазиями; фантазиями, совершенно очевидно, основанными на событиях, которые происходили в начале войны в нашем доме и о которых она знала или догадывалась. Ей не терпелось сбежать от меня в свою гостиничную спальню. А там она пробовала быть мной. Я чувствовал, что этой попыткой «влезть в мою шкуру» она меня предает.
Итак, я прекратил чтение, бегло пролистав оставшиеся страницы — их было около пятидесяти. Кофман, как я понял, был главным действующим лицом. Анна отправила Фрейдов и Кофманов отдохнуть в Неаполь. Но тут выясняется, что у Анны была тайная интрижка с Кофманом еще до его дня рождения. В сцене извержения Везувия есть намеки на Нее, а мне в вулканическом пламени видится грандиозное возрождение моей мужской силы. Но есть и сны (типичные для нее), в которых убийство, смерть, избиения. Я прочел эти фрагменты без особого интереса; они промелькнули передо мной, как сценки в окне мчащегося поезда перед глазами грезящего наяву пассажира. В 1934 году, когда я виновато укладываю этот рассказ в папку Анны, я уже стар и болен, а мое либидо давным-давно угасло.
Марта тоже состарилась. Вообще-то она была старой почти все время нашего брака. Я негодую на то, что впустую были потрачены годы нашей молодости, которую мы в основном провели порознь. Молодым надо разрешать свободно совокупляться. Но она была строгих нравов: поцелуй — пожалуйста, а больше ни-ни. Сейчас кажется нелепым, что я был чудовищно ревнив; чуть не вызвал на дуэль одного музыканта; даже ее братца Эли ненавидел за то, что тот держался к ней слишком близко. Несомненно, я любил ее больше, чем она меня. Почему это меня не насторожило?
Когда в двадцать пять мы наконец поженились, она еще цвела — доцветала. К тридцати годам, родив нашего третьего ребенка, Эрнста, она выглядела дамой среднего возраста; и была тем вполне счастлива. Не думаю, что виной тому только вынашивание, рождение и воспитание детей: она всегда хотела быть дамой среднего возраста или старухой. У Минны вообще не было детей, но то же самое случилось и с ней. Внешность у Минны была самая заурядная. А гляди-ка ты — поверила, что Флисс (а он при всем своем малом росте и тщедушии был довольно красив) мог ее возжелать!.. И Марта очень скоро стала такой же заурядной. Заурядной и степенной. Она считала, что моя работа — порнография. Если бы в те трудные, долгие четыре года, когда я, как ребенка, вынашивал психоанализ, не шел со мной одной дорогой мой верный друг Флисс, я бы просто спятил.
Не Эрнст — помнится, третьим был Оливер.
И только однажды, когда ей было уже за пятьдесят, на несколько месяцев к Марте, как правильно угадала Анна, чудесным образом вернулось ее девичье цветение. Если хватит времени, я расскажу вам, что же произошло на самом деле. Но теперь, в тридцать четвертом году, пораженная раком челюсть делает мою жизнь почти невыносимой. Я читал фантазии Анны сколько смог и выведен из равновесия: причина тому — секс! А еще — память о былом вожделении. И Кэт{78} должна появиться; я чувствую запах ее крепких египетских сигарет: Кэт, моя американская поэтесса.
Она во второй раз приехала в Вену, чтобы проконсультироваться у меня. Движется к Берггассе по улицам, которые во время недавних беспорядков{79} обагрились кровью. Это ее не останавливает. Мне она сразу понравилась. Она немного старше, чем была бы Софи, если бы не умерла. Я показал ей Софи, мою любимую дочку, — фотографию в медальоне на часовой цепочке. Дочку Кэт зовут Пердита, а Кэт — Пердита для меня: застенчивая, бледная, странноватая женщина с американскими оборотами речи, но английским произношением. Она, как шекспировская девушка, приносит мне «цветы весенние».{80}
Кэт высокая — при первой встрече меня выводило из себя, что эта классическая красавица возвышается надо мной. Ее задумчивые серые глаза словно всматриваются вдаль со скалистого греческого берега, зная, что эти корабли на синем горизонте найдут в Трое лишь тень Елены.
И, конечно, слегка мужеподобна. Сильные рот и нос, коротко постриженные волосы. Помесь Гермеса и Афродиты. Одета вроде как в разнородное тряпье, купленное на распродаже, но все на ней удивительным образом сочетается. Сегодня на ней мешковатая белая блуза и твидовая юбка. Я чем-то ей угодил; с ней я чувствую себя свободно, и она — тоже.
— Хотите узнать, кого вы мне напоминаете? — говорит она.
— Кого?
— Иисуса. Но только после его воскрешения.
— Вы хотите сказать, что я для вас — не мужчина. Я слишком стар, — стучу я рукой по боковине софы.
— Нет, я имела в виду не это. В вас есть что-то восточное; вы побывали за гранью смерти и вышли с другой стороны.
— Мы, евреи, очень живучи, Кэт, — и я рассказываю ей анекдот об одном еврее, который, кое-как выбравшись из потерпевшего крушения поезда, осеняет себя крестным знамением. Католический священник спрашивает, не выкрест ли он. А тот говорит: «Нет, я просто проверял, все ли на месте: очочки, яички, часы, кошелек». Кэт смеется. Я добавляю, что благодаря некому подобию рифмы этот анекдот звучит лучше по-английски (язык, на котором мы говорим), чем на идише или немецком.{81}
— Вам надо уехать в Америку, — говорит она. — Вы там произведете невероятный фурор. Вы очень похожи на наших бейсбольных тренеров. Могли бы получить работу психоаналитика при какой-нибудь бейсбольной команде. А у каждой команды есть такие девочки-заводилы — они прыгают и поют на трибунах. Вот они бы и вопили: «Зигмунд — наш парень! Гей! Гей! Гей!»