с трудным текстом признания, запыхавшиеся и измученные, согнувшись в густом папиросном дыму над этими страницами, и каждый пытается запечатлеть на них часть своих страстей, своих убеждений, свое видение вещей, исходя из высших соображений. Потому что, вне всякого сомнения, Федюкину точно так же хорошо известно, как и самому Новскому (и он дает ему это понять), что все это, весь этот текст признания, составленный на десятке машинописных страниц, — самая обычная фикция, которую он сам, Федюкин, сочинял долгими ночными часами, печатая двумя пальцами, неумело и медленно (он любил все делать сам), пытаясь на основании неких допущений сделать логичные выводы. Поэтому его не интересовали ни так называемые факты, ни так называемые характеры, а именно допущения и их логичное функционирование; его резоны, в конце концов, могут быть сведены к тем, которые были у Новского, когда, переходя от одной схемы к другой, идеальной и идеализированной, он заранее отказывался от любого допущения. Собственно, оба они, как я полагаю, так поступали по причинам, выходившим за рамки эгоистических и узких целей: Новский боролся за то, чтобы в своей смерти, в своем падении сохранить достоинство не только своего образа, но и образа революционера вообще, а Федюкин в своей погоне за фикцией и допущениями — сохранить строгость и последовательность революционной справедливости и тех, кто разделяет эту практику; потому что лучше, чтобы пострадала так называемая правда одного-единственного человека, одного мелкого организма, чем из-за него возникнут сомнения в высших принципах и интересах. И если во время следствия Федюкин обрушивался на свои упорные жертвы, то, надо сказать, это не было прихотью психопата и кокаиниста, как кое-кто думает, а борьбой за собственные убеждения, которые он, как и его жертва, считал бескорыстными, неприкосновенными и святыми. То, что вызывало его бешенство и его безоговорочную ненависть, был именно тот болезненный эгоизм обвиняемых, их патологическая потребность доказать свою невиновность, свою собственную маленькую правду, это невротическое хождение по кругу так называемых фактов в обруче меридианов твердого черепа, а что эта их слепая правда не в состоянии встроиться в систему более высоких ценностей, высшей справедливости, которая требует принесения жертв, и которая не считается и не должна считаться с человеческими слабостями. Поэтому любой, кто не мог принять этот простой, видный невооруженным глазом факт, что подписать признание во имя долга — это не только логично, но и нравственно, достойно уважения, — превращался в злейшего врага Федюкина. Дело Новского становилось для него еще большим поражением, потому что он ценил его как революционера, и еще недавно, лет десять назад, тот был для него образцом для подражания. Тогда, в вагоне для скота на запасном пути суздальского вокзала он к нему отнесся, невзирая ни на что, с должным уважением как к личности, с полным доверием, но пережил разочарование, до основания разрушившее в его глазах миф о революционере: Новский не мог понять, что его собственный эгоизм (выросший, несомненно, из лести и похвал) был в нем сильнее чувства долга.
Однажды ранним утром в конце февраля Новский возвращается в камеру, измученный, но довольный, с отредактированной рукописью своего признания, которое надо выучить наизусть. Рукопись перекроена и испещрена исправлениями, внесенными чернилами, красными, как кровь; ему кажется, что его признание настолько тяжелое, что смертной казни не избежать. Новский улыбается, или ему только кажется, что он улыбается: Федюкин осуществил его тайное намерение и подготовил заключительную главу его правдивого жизнеописания: поскольку следователи обнаружили под холодным пеплом этих бессмысленных обвинений патетику конкретной жизни и логичное завершение (невзирая ни на что) идеальной биографии.
Итак, обвинение было окончательно отредактировано 27 февраля, а процесс группы саботажников запланирован на середину марта. В начале мая, после долгой отсрочки, происходит скорое и неожиданное изменение в планах следствия. Новского, с выученным наизусть текстом, приводят на последнюю репетицию в кабинет Федюкина, который сообщает, что обвинительное заключение изменено и дает ему напечатанный на машинке текст нового обвинения. Стоя между двумя надзирателями, Новский читает текст, затем вдруг начинает вопить, или ему только кажется, что он завопил. Его утаскивают обратно на псарню и оставляют там на три дня с жирными крысами. Новский пытается разбить голову о каменную стену камеры; тогда на него натягивают смирительную рубашку, сотканную из прочных волокон, и отводят в больничную палату. Отойдя от припадка, вызванного, вне всякого сомнения, инъекциями морфия, Новский требует, чтобы к нему привели следователя.
Тем временем Федюкину, параллельно ведущему два дела, удается выжать признательные показания из некоего Паресяна, который только под угрозами и поведясь на обещания (и, похоже, не без помощи рюмки-другой) подписал заявление, что лично передал Новскому деньги еще в мае 1925 г., когда они вместе работали на кабельном заводе в Новосибирске. Эти деньги, утверждал Паресян в своих показаниях, были частью регулярной ежеквартальной выплаты, которую они получали из Берлина в качестве комиссионных за выгодные сделки, устраиваемые Новским, через Паресяна и Тительгейма, для некоторых иностранных фирм, в первую очередь немецких и английских. Тительгейм, инженер старой закалки и с устаревшими взглядами, с белой козлиной бородкой и в очечках, никак не может понять, зачем втягивать в свое признание и других людей, которых он даже не знает, но Федюкин нашел способ его убедить: после долгого сопротивления старый Тительгейм, решив умереть достойной смертью, услышал из соседнего помещения страшные крики и узнал голос своей единственной дочери. Получив обещание, что ее пощадят, он согласился на все условия Федюкина и, не читая, подписал протокол. (Должны были пройти годы, чтобы стала известна правда о семье Тительгеймов: в одном транзитном лагере старику почти случайно стало известно, от какой-то лагерницы по фамилии Гинзбург, что дочь была убита в тюремном подвале, когда еще шло следствие по его делу).
В середине мая устраивают очную ставку между этими двумя и Новским. Новскому кажется, что от Паресяна несет водкой; заплетающимся языком, на плохом русском, он ему в лицо излагает фантастические детали их многолетнего сотрудничества. Новский по искреннему бешенству Паресяна понимает, что Федюкин в своем искусстве выдавливать признания на этот раз достиг того идеального уровня сотрудничества, который является целью и задачей любого надлежащего следствия: Паресян, несомненно, благодаря творческому гению Федюкина, воспринял допущения как живую реальность, более реальную, чем туман фактов, и этим допущениям придал эмоциональную окраску: покаянием и ненавистью. Тительгейм, отсутствующий духом, с взглядом, обращенным к какому-то далекому, мертвому миру, не может вспомнить подробностей из подписанного протокола, и Федюкину приходится ему строго напоминать о правилах хорошего поведения; Тительгейм постепенно припоминает суммы, приводит цифры, места и даты. Новский чувствует,